Генералиссимус Суворов - Леонтий Раковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все предано забвению. В беседах обращаемся как друзья и братья», – писал Суворов Румянцеву.
Нет, петербургским указчикам за суворовскими штыками не угнаться!
…Суворов окунул перо в тушь и быстро застрочил:
«Почитая и любя нелицемерно Бога, а в нем и братий моих человеков, никогда не соблазняясь приманчивым пением сирен роскошной и беспечной жизни, обращался я всегда с драгоценнейшим на земле сокровищем – временем – бережливо и деятельно, в обширном поле и в тихом уединении, которое я везде себе доставлял.
Намерения, с великим трудом обдуманные и еще с большим исполненные, с настойчивостью и часто с крайнею скоростию и неупущением непостоянного времени. Все сие, образованное по свойственной мне форме, часто доставляло мне победу над своенравною фортуною. Вот что я могу сказать про себя, оставляя современникам моим и потомству думать и говорить обо мне, что они думать и говорить пожелают.
Жизнь столь открытая и известная, какова моя, никогда и никаким биографом искажена быть не может. Всегда найдутся неложные свидетели истины, а более сего я не требую от того, кто почтет достойным трудиться обо мне, думать и писать. Сей-то есть масштаб, по которому я жил и по которому желал бы быть известным…»Дальше все мысли, так легко и плавно шедшие на бумагу, грубо перебил Прошка: он вошел и без всякого стеснения стукнул об пол – бросил начищенные сапоги Александра Васильевича.
Ах, медведь, медведь! Уж и не денщиком прозывается, а величают его «главный камердинер», а все не помогает: как ни назови, все такой же чурбан!
Однако пора одеваться. Пора к обедне.
II
Вот, братцы, воинское обучение. Господа офицеры! Какой восторг!
СуворовПолки стояли у церкви. Ожидали, когда окончится обедня. Офицеры ходили перед строем, разговаривая друг с другом, потирали стынущие уши – каска не уберегала от холода, – стучали рука об руку: морозило изрядно.
Солдаты, стоявшие «вольно», приплясывали на месте, переговаривались, кое-как коротали время.
На деревьях и заборах сидели мальчишки, мерзли, но терпеливо ждали, когда начнется парад: застучат барабаны, загремит музыка, Пойдут, маршируя, по улицам полки. То и дело слышалось:
– Ясь, патшай! [71]
– Стась, ходзь тутэй! [72]
Кое-где кучками стояли и взрослые, смотрели на русские полки.
– Теперь уже попривыкли к нам, не боятся, – усмехнулся Башилов.
Он только что вернулся в полк после ранения. Голова еще была завязана, каска сидела на самой макушке.
– Ты сам не хуже их боялся бы, ежели бы тебе столь набрехали, – буркнул седой капрал Воронов.
– Тебя, брат, не было, – оживленно заговорил Зыбин. – Мы еще на той стороне Вислы стояли, как к нам в лагерь старый поляк зашел.
– Ну и что же?
– Пришел и говорит: вижу, что вы такие же люди, как и мы. А нам, говорит, наши паны да ксендзы сказывали, будто вы и на людей непохожи. И что все вы не из Москвы, не из Витебщины аль Киевщины, а из Сибири. И людей, особливо детей, жаривши, едите… Смеху-то, – скалил зубы говорливый Лешка Зыбин. – И вот потому, говорит, на всех нас такой страх нагнали. Мы все «утекли до лясу». А как прошли ваши войска, вернулись мы, говорит, до дому, видим – все в доме целехонько. Даже глечик – это по-ихнему кувшин – с водой как стоял на лавке, так и стоит. Теперь, говорит, знаю: сбрехали паны да ксендзы. Они нас только дурачат да сами грабят…
– Вольно ж собаке и на владыку лаять, – согласился Башилов.
– Капитан Лосев велел поднесть старику стаканчик вина. Мы его накормили щами да кашей.
– Отчего это наш капитан такой невеселый ходит? – спросил Башилов. – Аль нездоров?
– Заскучал наш капитан, – ответил Зыбин.
– А не хвастай, не говори пустого! – вмешался Воронов.
– Что ж он такое и кому говорил?
– Денщик сказывал, как-то в компании расхвастался: мне, мол, за Мачинскую баталию еще полагается, мне за то да мне за это…
– Верно, он при Мачине, да и при Бресте, и при этой самой Кобылке храбро себя держал. Не знаю, как тут, под Варшавой, меня ведь не было, – сказал Башилов.
– В штурме первым по лестнице на вал взошел. Он храбрый, это точно, – подтвердил Огнев.
– Так скучать-то чего?
– А того, что батюшка наш Ляксандра Васильич к награде его, слышно, не представил – он хвастунишек не жалует. Да и таких, которые языком любят чесать – глянул на Зыбина Воронов, явно относя последние слова на его счет. – Хвастать не косить – спина не болит! Вот и будет капитан теперь помнить…
– Скоро ль обедня отойдет? – перевел разговор Огнев. – Мороз потаскивает.
– Сегодня Александра Васильич долго поучение говорить не станет, – заметил Зыбин, – сразу с «больницы» начнет: «Солдат – дорог. Береги здоровье…» А потом: «Ученье – свет», и конец: «Вот, братцы, воинское обучение. Господа офицеры! Какой восторг!» Дельно это у него придумано!..
Суворов возвращался с обедни веселым. Сегодня думал говорить свое обычное поучение войскам коротко, в полчаса, а проговорил полтора. И всему причиной – репнинские полки.
Едва начал Александр Васильевич говорить, как увидел: в Ряжском полку скривился господин полковник, недовольно поджал губы и Азовский. Понял, сразу же прочел их мысли:
«Опять поучение? И чего? Такой холод, а он…»
«Да, да, опять! Николай Васильевич Репнин, конечно, ничем таким не утруждали. К морозу не приучали. Неженки! Вот мне шестьдесят четыре года, а я стою в одном мундире, без перчаток – и хоть бы что. Солдат ко всему должен привыкнуть! Солдат и в мирное время – на войне!»
И сразу же мысль – проучить.
«Мой чудо-богатыри – привыкшие, выстоят. А вам – впредь наука!»
И после «больницы» Александр Васильевич начал все свое поучение с самого начала:
«Каблуки сомкнуты. Подколенки стянуты. Солдат стоит стрелкой: четвертого вижу, пятого не вижу…»
Он улыбнулся, вспомнив, с какими лицами встретили промерзшие, закоченевшие офицеры репнинских полков эти заключительные слова его поучения:
«Вот, братцы, воинское обучение. Господа офицеры! Какой восторг!»
III
До утра было еще далеко, но в камердинерской уже не спали. Прошка, взлохмаченный и хмурый, сидел на полу возле таза, в котором обычно целую ночь горела свеча. Насупив брови, Прошка оправлял нагоревшую свечу. Был мрачен и зол.
Повар Мишка, курносый, толстощекий, с жиденькими чернявыми усиками, лежал на тюфяке, глядел на Прошку.
Сзади за ним, у стены, виднелась курчавая седая голова и такая же седая бороденка фельдшера Наума. Фельдшер безмятежно храпел: в ближайшее время ему никакого дела не предвиделось.
– Совсем одурел, старый, – сонным голосом говорил Прошка. – И без того спит мало, а ноне вовсе сна лишился: ждет. И только об нем, об этом, прости Господи, жезле у него разговору… Ходит, в окна глядит – не едут ли. И знай посылает; выдь на крылец гляди. А чего теперь увидишь: темень, ночь. Ему нипочем – спал человек аль нет. Замучил…
– Так вы же, Прохор Иваныч, с вечеру хорошо дрыхли, – улыбнулся повар.
– Чую, где ночую, да не знаю, где сплю? – вопросительно глянул на него Прошка, подымаясь с полу.
– Нет, правда. Почитай, от самого обеду спали… Можно выспаться.
– Тоже скажешь: выспался. – Прошка смерил повара презрительным взглядом. – Эх ты, кастрюля! Мало ли когда что было. Да я и в позапрошлом годе спал, так и это считать? Сколь ни спать, а и завтра не миновать. Много ты понимаешь, поварешка? Я ежели и сплю, то у меня сон, коли на то пошло, соловьиный…
Он подошел к своему тюфяку, лежавшему на лавке, повалился на него и тут же захрапел.
– Соловьиный, – залился беззвучным смехом толстощекий повар. – Ой, чудак! Соловьиный! Да у тебя, брат, медвежий, а не соловьиный сон. Ишь, спит. Теперь его никакой пушкой не пробьешь!
В комнате, которая служила и спальней и кабинетом, было жарко натоплено. Суворов в одном белье и туфлях быстро ходил из угла в угол, думал.
Иногда останавливался, прислушиваясь: не звенят ли за окном бубенцы? Нетерпеливо заглядывал в окна. Но при свете двух свечей, горевших на столе, виднелись сквозь стекла только голые кусты сирени, росшие у дома.
Почему-то припомнилась такая же, почти бессонная, ночь в Яссах, после Измаила, когда приехал к Потемкину.
– Великий человек и человек великий, – повторил он свой стародавний каламбур о Потемкине.
Жил, властвовал и умер. Умер вскоре после взятия Измаила Суворовым.
Бесспорно, для русской армии Потемкин сделал много. Он так же, как Румянцев и Суворов, добивался улучшения в обмундировании, вооружении. Он понимал никчемность всех этих солдатских буклей, косичек, петличек и пряжек. Это он сказал: «Если б можно было счесть, сколько выдано в полках за щегольство палок и сколько храбрых душ пошло от сего на тот свет».
В этом Потемкин – великий человек. Но в делах человеческих он был – только человек великий. Великий ростом. Завистливый, непостоянный.
Если бы он был жив, что сделал бы сейчас? Неужели и теперь противился бы тому, чтобы императрица пожаловала Суворову фельдмаршальство?