Зимние каникулы - Владан Десница
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда в штаб батальона проникал слух (непонятно, кто его приносил) о предстоящей инспекции командира полка. Все принимались бегать и чистить, что ни попадалось под руку. Разумеется, такого внезапного визита ни разу не последовало. Вместо этого неожиданно являлись с проверкой два майора. Машина, на которой они приезжали, сразу возвращалась в Бенковац, поскольку находилась в распоряжении командира полка, и моим уделом было доставлять их на своем «николдобе» на объекты, а вечером отвозить в Бенковац. Чтобы хоть как-то отблагодарить меня, они нахваливали машину: «Видит бог, хороший у вас драндулет». Крестьяне, сидевшие под шелковицей, тут же подхватывали: «Да-а-а! Хорош, ничего не скажешь. Наилучшая модель, и по дороге, и по целине идет, где хочешь, одно слово — коза». Они еще долго вели этот разговор, бравируя друг перед другом знанием специальных терминов, оценивали шины, пробовали рессоры, до бесконечности мололи языками.
Один майор был толст, и казалось, будто живот его получил повышение и вполне соответствовал подполковничьему чину; этот майор бывал добродушен или важен, в зависимости от ситуации. Другой был долговяз, подтянут, с чистым, прямо-таки белоснежным подворотничком, выглядывавшим из-под френча, лысоват, с живыми глазами, свидетельствовавшими о его остроумии. Кипенный подворотничок почему-то мешал мне избавиться от ощущения, что он, несмотря на этот свежий подворотничок, надел френч на голое тело, без нижней рубашки, а сапоги на босу ногу. Он смотрел на меня без всякой симпатии, пока из обращения ко мне Зарича «эй, журналист!» не узнал о моем «высоком положении в обществе». И тут он переменился, стал любезен, острил и разговаривал со мной не как майор с рядовым, а как интеллигент с себе равным. Прежде чем сесть за стол, спросил, где можно вымыть руки, а когда я повел его туда, где это можно было кое-как сделать, к старой бочке из-под бензина, в которой мы держали воду, майор поинтересовался, проявляя внимание к моим мнимым интеллектуальным мукам, каково мне проводить вечера в обществе Зарича, и даже посочувствовал.
— О чем, скажите на милость, можно с ним говорить? Не обсуждаете же вы восточные проблемы! — добавил он, иронизируя, с ноткой благосклонности. Пока майор мыл руки, я вспомнил, где видел его: на одном из учений или военных сборов он, рассвирепев, ударил солдата ногой в живот, правда, тогда он был капитаном, а солдат был цыган и будто бы украл одеяло со склада части, которой капитан командовал.
Холода прижимали все сильнее, рабочий день становился короче, а пейзаж — еще скучнее и однообразнее. Серые скалы, серое небо, отсутствие леса — все создавало впечатление обнаженности. От местных жителей я узнал, что оскудение началось еще во времена господства Венеции; очевидно, это так, но я имел возможность убедиться, что подлинная причина нынешнего состояния невероятной опустошенности крылась прежде всего в «дендрофобии» жителей этих краев. Никто тут деревьев не жалел, не любил. Кроме потребностей в заготовках дров и строительных материалов, всегда находилась сотня веских причин свалить какое-нибудь дерево: или на жердь, или к Рождеству для вертела, или на древко знамени, на оглоблю, или потому, что притягивает молнию, затеняет капусту, или — ветер из-за него задувает на гумно, а оно мешает, скребет ветвями по крыше дома, да и корни пробились в колодец. В конце концов, для того, чтобы посадить другое, более полезное, плодоносящее дерево, которое никогда не посадят, а если и посадят, то от него ни пользы, ни вреда лет тридцать. Меня удивило, до какой степени эти люди не восприимчивы к красоте дерева. Если вам попадалось какое-нибудь на пути, то неминуемо это была дикая шелковица или вяз, в лучшем случае — тутовое дерево. Я видел, как срубили каштан только потому, что он не приносил пользы, лучше, говорили, грецкий орех, мол, дает плоды, но, когда речь заходила о вязе или о дикой шелковице, рассудительности не хватало.
Об этом я часто беседовал с крестьянами, сидя на подножке своего «николдоба»; все соглашались со мной и высказывали разумные, прямо-таки мудрые мысли. Но стоило закончиться разговору, они расходились каждый в свою сторону с топором за поясом и наверняка думали: «Пускай говорит, беды от этого не будет».
Дважды или трижды — наверно, по приказу из штаба полка — Зарич собирал нас и держал речь, которая должна была «поднять мораль и боевой дух личного состава». Говорил о «воинской доблести», долге перед отечеством и о том, что все должны быть готовы в случае войны сражаться храбро, а если потребуется, отдать и саму жизнь. Маленький, тщедушный солдатик с писклявым голосом осмелился в конце такого собрания не то простодушно, не то лукаво задать вопрос, который был у всех на устах: «На чьей стороне мы будем воевать и супротив кого?» Возникла краткая смущенная пауза. Впрочем, Зарич быстро нашелся: «Против любого, кто нападет. Не наше дело вникать в высшую политику, солдат должен слушать, а не задавать вопросы».
Перед Рождеством морозы усилились. Поговаривали, что в этом году зима будет очень холодная. Впрочем, потом я понял: так говорят всегда. Знаю только, что на своем веку не пришлось мне страдать от холодов больше, чем в этом уголке «солнечной Далмации». Как-то выдались два особо студеных дня — небо хмурилось, дул сильный ветер, ночью посыпало с неба что-то мокрое — ни дождь, ни град, ни снег, — облепившее и заледенившее все: дорогу, камни, крытые тростником крыши, деревья. Утро было сказочно красивым: хрупкие голые веточки шелковиц и диких вишен под порывами ветра издавали странные, неведомые звуки, напоминавшие звон тысяч стеклянных колокольчиков. Капитан все же повел солдат копать ров, поскольку иного приказа не было, и, как обычно, оставался с ними до конца рабочего дня. Лишь около полудня из полка прибыл связной с указанием не выводить людей на работы, если температура опускается ниже минус пяти. Я помчался с сообщением к капитану. И солдаты, и сам капитан окоченели от холода, он подал команду, и мы зашагали в расположение части. Единственным живым существом, которое мы встретили в пути, был деревенский мальчик, закутанный в пальто с головой, был виден только один глаз; он стоял на пригорке, словно пас несуществующее стадо; кто знает, что он тут делал в такую стужу! Дорогой даже приморцы почти не смотрели по сторонам на виноградники, оливковые посадки, не было сил бранить хозяев за нерадивость, чем они обычно отводили душу. Термометра у нас не было, поэтому капитан ежеутренне муку мучил, стараясь определить, опустилась температура ниже минус пяти или нет. Он нервно расхаживал, размышлял и, наконец, обращался ко мне: «Ну-ка, писатель, скажи, сегодня минус пять или нет?» Приходилось выбирать между служебным рвением капитана и посиневшими пальцами солдат, я брал грех на душу и подтверждал первое. Темнело теперь рано, а ужин выдавали еще засветло, торопились все — повара, командиры, но больше всего солдаты, которые только и ждали, когда закончится еще один день и они смогут повалиться на солому, где нет ни чинов, ни чужого глаза, ни необходимости разговаривать, ничего из дневного муторного состояния полудремы, когда давит холод, а изнутри буравит червь беспокойства и все это вызывает в душе горьковатое и в то же время теплое воспоминание о доме. Эта обеспокоенность ниточкой связывала человека с домом, его обитателями. «Иван, спишь?» — слышался в темноте чей-то голос. Иван, хотя и не спал (как не спалось, быть может, большей половине этих людей), молчал, не открывая глаз. Утихал и звавший, но между ними устанавливалась незримая связь, тоже протягивалась нить, пусть и короче той, соединявшей с домом. Затем в груди что-то сжималось, тяжелело, и человек утопал в желанную дремоту со смутным желанием, чтобы сон стал попрочнее, поглубже, превратился в вечность и избавил его от завтрашнего и всех последующих дней. Случалось, солдаты, зарывшись в солому, заводили разговор, шепотом, словно исповедуясь, обсуждали события минувшего дня, делились впечатлениями и неизменно возвращались к речам Зарича, и тогда сам собой возникал вопрос: «Как же это, братцы, идти на войну? Не знаем ни с кем воевать, ни за кого, ни во имя чего!»
В канцелярии полыхала печь и еще битый час продолжалась работа. Я вписывал в какие-то бланки имена солдат, прочие данные, а внизу, там, где было напечатано: «Командир батальона», добавлял «заместитель», дописывал «штабс-капитан» и ставил двоеточие. Заполненные таким образом листы я подвигал к капитану, который на каждом расписывался: Драг. Дж. Зарич. Когда работу заканчивали, капитан уходил в свою комнату, садился на кровать, клал перед собой ломоть хлеба и бумажный пакет со шкварками, которые жена дважды в неделю присылала ему из Бенковаца; он не состоял на довольствии в батальоне, всегда это соблюдал, хотя питаться здесь больше было негде. Зарич жевал медленно, без всякого удовольствия, рассеянно, словно не ел, а просто тренировал мышцы челюстей, глядя в окно, за которым не было ничего, кроме тьмы и тонкой, резкой полосы мертвенного света вдали на горизонте, над Задаром. В канцелярии наступали часы отдыха, и она превращалась в комнату унтера, лишалась строгости, словно переодевалась на ночь. Вуядин какое-то время наблюдал, как светила вычищенная керосиновая лампа, затем расстегивал мундир, приказывал принести двухлитровую бутылку вина, брался за гусли и наигрывал часов до одиннадцати, а то и до полуночи. Я садился у окна и, как Зарич этажом выше, смотрел в черную ночь и почему-то находил в этом, сам не знаю почему, облегчение. Книги, привезенные с собой, томились на дне чемодана под шерстяными носками, которые стали коричневыми всего за один день ношения в армейских башмаках. Я думал о Драгославе Зариче и его жизни, пытался на основании немногих данных, которыми располагал, представить себе его личную жизнь, размышлял о том, через какие лишения он прошел в двух войнах и что ему пришлось вынести, пока он не заработал свои «эполеты». Используя средние буквы его подписи: «Дж.», я старался представить себе какого-нибудь Дженадия или Джонития, скорее всего башмачника из провинциального городка, и воображал, какие надежды этот Дженадий, раскраивая сапожным ножом телячью кожу, возлагал на неожиданно удачную карьеру сына, распахнувшиеся перед ним перспективы. Много позже мне пришло в голову, что этот «Дженадий», может быть, и не Дженадий вовсе, а самый простой Джордже или Джока. И вот теперь сын Дженадия, Драгослав Дж. Зарич, сидит в своей комнате наверху, жует холодные шкварки, уставясь во мрак за окном, в котором уже растворилась узкая полоска света над Задаром.