Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После больницы, суда, настигла истинная болезнь?
Он таился, как ни старался делать вид, что всё хорошо, маркиза прекрасна, на людях тушевался. Ёжился от поросячьих восторгов, анекдотов, женского смеха, мог просидеть вечер, не проронив ни слова – знаете, подвыпившую компанию частенько оттеняет, уткнувшись в книгу, угрюмый умник, которого не отодрать от дивана, хотя наяривает музыка и шаркают пары.
По утрам вставал с левой ноги и весь день – время еле тянулось – бездельничал на службе, слонялся из угла в угол, но ему, без вины виноватому, всё прощалось. И дома себе места не находил – казалось, с того дня, как заперли в психбольнице, прошло много лет, он превратился в дряхлого старца: в комнате повсюду толстым слоем лежала пыль, он дышал ею; рука не поднималась стряхивать или впитывать влажной тряпкой этот мягкий тлен времени, чтобы хотя бы взять книгу; ни разу не подмёл пол… выбирал из множества горевших за стеклом окон два, с тёплым и холодным светом, ждал, какое погаснет раньше, чаще гасло тёплое… лежал в темноте, не очень-то надеясь на визит сновидений, рядом лишь фосфоресцировала шкала радиоприёмника. Яков Флиер играл сонату Листа. Алла Пугачёва пела про Арлекино. Потом знакомый девичий голосок – про лесного оленя. Передавали репортаж со съёмок «Обыкновенного чуда». Пролетали, едва задевая уши, сводки последних известий: меньше месяца оставалось до юбилея Великого Октября, государственная комиссия с оценкой «отлично» принимала работы по декоративной замостке брусчаткой и гранитом Дворцовой площади, к юбилейным празднествам историческая площадь принаряжалась, становилась ещё торжественней… и Би-би-си о своём, сквозь треск… координаторы правозащитной «Хартии 77» бросали вызов коммунистическим жандармам на пресс-конференции в Праге. Вацлав Гавел и Иржи Гаек требовали освобождения политзаключённых, осуждали преступное использование психиатрии в политических целях.
Захотелось выпить, но ни капли спиртного не было в холодильнике.
Поднялся среди ночи, включил настольную лампу. Придвинул свои больничные сочинения; всё не так, не так, дряблое многословие, хотя в духе Валеркиного собирательства и старинных рекомендаций Шанского – чем не записки городского сумасшедшего? Но – не накачала мускулы форма… достанет ли упрямства не опускать руки, благо не поставлена точка? «Жизнеописание»… или – «Времяописание»? Мешало «о» внутри сложных слов, мешало, он ведь не о «чём-то» писал, а «что». А для того, чтобы уразуметь круговую композицию, её скрытые смыслы, если найдётся кто-то терпеливый, желающий вникнуть, всё придётся прочесть два раза? Ха-ха-ха, найдётся, надейся и жди. Каким же надо было обладать самомнением, чтобы так весомо надавливать! – в лимузине бесплотный фрак, сухощавый, с подстриженными жёсткими усами, утверждал. – Круговую композицию, заданную ею структуру, по сути, воспринимают лишь при повторном прочтении. Хороший, на все времена, совет! – посмотрел на батарею коричневых томов – святая правда, можно ли иначе ухватить пространный – пространственно-пространный – роман? И оценить композиционную роль опережающего контекста, воспринять цепь загадок, как цепь толчков к пониманию скрытых смыслов. Ха-ха-ха, цепь загадок – для первого чтения, а разгадки – награда за второе? Ха-ха, заранее объявленная награда за терпение и смелость, – роман-композицию следует прочесть дважды! Слабое утешение. Кое-как сдул пыль, листал, бегло перечитывал итальянский дневник Ильи Марковича, застрял в концовке дневника, на многозначительных скупых страницах. Неужто, и впрямь всё писалось для него одного, допустим, самого любопытного, самого восприимчивого и въедливого из всех на белом свете племянников? Именно для него? И действительно ли он пережил белой ночью, когда впервые дочитал до конца дядину тетрадку, метаморфозу? Илья Маркович, такой беззащитный, уже навсегда отнятый прозрачной преградой у провожавших, которые готовились сделать вслед поезду несколько ритуальных шажков по перрону, ожил в жёлто затеплившемся окне, тронулся вагон, рука зависла над штангой с плюшевой оранжевой занавеской. Заставил себя накатать коротенькое письмецо Адренасяну, извинился за задержку с ответом, поблагодарил. И посмотрел на шпалеру, она дышала покоем разумно повторявшейся жизни, век за веком сбегала с пригорка с домом-пряником, накрытым могучими ветвями, девочка в пышном розовом платье, но зримый этот покой лишь бередил, никак не укладывались в голове самые простые вещи; осмотрелся – узкие гобеленные вставки на бюро с ионическими колонками александровского ампира и настенный гобелен с вековыми деревьями, домом-пряником на пригорке и девочкой в розовом на удивление гармонировали, у них был родственный колорит. Да, Марк Львович подбирал со вкусом антиквариат. И что с того? Изношенное рефлексией сознание устало искать ответы. Лежал неприкаянный, не мог заснуть; по потолку лениво скользили тени.
Жизнь, однако, шла своим чередом.
Обнаружилась однажды в почтовом ящике глянцевая открытка с солидной аркадой стокгольмской ратуши, потом – приглашение на банкет по случаю успешной баллотировки Филозова в академики.
Тут позвонил Шанский – ему дали визу, ожидалась отвальная.
обрывки впечатлений от начинённой недосказанностями, (предельно сгущавшей опережающий контекст) болтовни и дежурных тостов на проводах Шанского (третье дополнение к эпилогу)Сумрачные настроения были не только у Соснина, правда, по другой причине – прощались-то навсегда, так принято было думать.
Да ещё наспех прощались – одной ногой Шанский уже был там, в свободном мире, который ни он, ни провожавшие конкретно себе вряд ли могли представить; оформил бумажки, оставалось миновать кордон, махнуть ручкой с трапа – и там!
Ладно, перебор – кому ручкой делать? Шанский улетал в Вену ранним рейсом, в аэропорт с ним ради символической отмашки никто не ехал.
– Илюшка, ты совсем другой стал, – оценивающе оглядела Милка, когда вытирал ботинки у двери, – какой-то совсем другой.
– Да, изменился, – сказала Таточка. – Не пойму в чём, но изменился.
Милка, загорелая, ещё просолённая – в её захламленной по углам, удлинённой комнате с окном на чёрный Михайловский сад, маковки Храма на Крови и трамвайное кольцо Конюшенной площади собирались провожавшие – быстро нарезала два батона, затем вытащила из форточки авоську со снедью, призвала на помощь Таточку, они в четыре руки сноровисто нарубили на доске всё, что надо для винегрета, Милка полила постным маслом свекольную горку, теперь молча лепились бутерброды. Соснин машинально следил за движениями умелых рук, тоже молчал, не мог из себя ни словечка выдавить, а Милка с Таточкой, казалось, были благодарны ему за сохранение тишины. О чём говорить? – Валерка во внутренней тюрьме Большого Дома, Толька навсегда улетает.
Учебники Варьки, Милкиной дочери-восьмиклассницы, стаканчик с карандашами, маленький глобус.
Чуть размытое старорежимное фото Милкиной бабушки на стене, ещё юной, по семейной легенде в юности бабушку одаривал нежным вниманием Блок. Лукавые глаза, полураскрытый веер, поднесённый к губам… веер, веер – вот и модель текста, совмещающая замкнутость и открытость! Если писать на каждой пластинке, в столбик, и пронзать тексты-столбики, суть отдельные страницы, сквозными линиями судеб и лейтмотивами, можно, по-разному разводя веер, делать внятными выборочно те ли, эти записи, можно сложить веер, словно захлопнуть обложку книги, можно развернуть его вправо, по часовой стрелке, можно влево, против часовой стрелки, запустив время вспять… развернуть в будущее, в прошлое. Можно замкнуть время, развернув веер в круг… опять круг.
А вот и Толька, измученный чередой прощальных возлияний; блеск покраснелых глаз сдавливали лилово-серые мешки. Всю ночь накануне пропьянствовал с Рубиным, Троповым, Кешкой и примкнувшим к ним Головчинером, однако же – с сумкой выпивки, натужными прибауточками. – Принимайте дорогого виновника итогового торжества и пр. Сочно расцеловался с Милкой. – Ценю, морская душа, ценю, что не дожарилась в реликтовом раю, спешила напоследок припасть к груди?
– Вернулась ради тебя в холодную слякоть, – обнимались.
Расцепив объятия, Шанский выставил водку в фанерный ящик за окном, чтобы охладилась, бутылки с вином – на стол, спросил уже серьёзно у Таточки. – Ну, как?
Пожала плечиками. – Зло зыркнули, но передачу взяли, а что с ним…
Почему Соснина это больно не задевало? Потому, что знал, что будет с Валеркой после ареста, суда и ссылки, да и не только будущее одного Валерки было ему известно. Посвящён в судьбы друзей или… или влияет на судьбы, творит их? Какая гнусность! – он, приближённый Абсолюта, мог преспокойно смотреть на ещё живых, ещё не поглощённых потусторонней голубой вибрацией одноклассников из последних точек их судеб. Или – как романист, уяснивший, наконец, для себя судьбы персонажей, но лицемерно при встрече с ними, приговорёнными им, обречёнными подчиниться замыслу, помалкивающий? Ну да, ну да, автор многословного романа дал тайный обет молчания, ему, тайно влияющему на ход вещей, не отрешиться от роли серого кардинала.