Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так-так-так, Вику преследовал реальный персонаж прошлого, она его, преследователя, реально видела, а её сочли неизлечимо больной, жалобы приняли за бред. И никакого чувства вины, – подумал Соснин, – никакого, всё так удобно списывать на механизм судьбы. Сам-то он всё-таки здоров или болен? И занимает ли его искусство место болезни? Что бы ни говорил утешитель-Душский, на него ведь и бредовые представления наплывают, и иллюзии с галлюцинациями реже, чем хотелось бы, в нечто художественное находят выход, и муторно бывает, будто мухоморов объелся. Ага, шизофрения может переходить в неизлечимую манию преследования, как у Вики, или вести к атрофии памяти: «шизофрения – прогрессирующий психоз, который приводит ко всё большей замкнутости и разрушению личности вплоть до разрыва с реальностью, характерно возникновение бредовых идей по типу страха и панических озарений. Но бывает, что бредовая система развивается всё медленнее, обычно затухание бреда связано с мозговыми патологиями. Память – стержень личности, с разрушением этого стержня разрушаются все структуры «я», ибо с нарушениями памяти…».
А если память, напротив, активизируется, обостряется, это ускоряет «бредовую систему»? Если воспоминания переполняют, накладываясь, сталкиваясь, теснясь, то ускоряется и оборачиваемость бреда?
Сколько сюжетов. У каждой болезни, имеющей общие для всех больных ею признаки, свой индивидуальный сюжет. Свои завязка, течение, свой конец.
Хлопнула дверь клизменной, – следующий.
– Выгоню его, алкаша-грубияна, выгоню! – грозилась кудреватая, толстенькая медсестра; другая, тощая, с короткой стрижкой, глотала слёзы.
«У больных с нарушениями памяти по мере нарастания интеллектуальной недостаточности пропадает и чувство времени, его ритмов. Для таких больных исчезают ощущения утра, дня, вечера, стираются интервалы между событиями, а сами события – например, обед, ужин – изымаются из временного потока, не воспринимаются как многократно повторяющиеся…»
день за днёмБухала на Петропавловке пушка, взлетали вороны.
Он привык к своему укрытию в саду, защищённом облупившейся толстой стеной, благодарил случай, спрятавший его в этом убежище, среди безумцев, и хотя в кармане бренчали двухкопеечные монеты, неохотно звонил на волю из вестибюля по автомату, когда же мать, сославшись на Душского, пообещала скорую выписку, задумался – что бы такое натворить, чтобы остаться? Нет, он решительно не желал покидать психушку. Машинально слушал материнские жалобы. – На Новоизмайловском, в «Синтетике», зря отстояла очередь, уже на Большой Московской, на ступеньке метро подвернула ногу… у папы схватило сердце, вызывали скорую… машинально, если не равнодушно слушал. Как и Шанского – навестил вчера, в приёмный час. Нудно костил ОВИР, тянувший резину с выдачей выездной визы, – приняв решение, Шанский хотел поскорей пересечь границу, было бы бесполезно объяснять ему, чем и как закончится его эмиграция; что-то говорил о наполеоновских, тоже закордонных, планах Бызова, чьи научные идеи заждались международного признания, об измывательствах следователей Большого Дома над Валеркой, о Милке, у неё, судя по анализам, подозревалось худшее, а дурёха вместо того, чтобы лечь, наконец, на обследование в хорошую, при мединституте, больницу, благо у Гошки нашёлся блат, собиралась осенью к морю… слушал равнодушно, волнения ли, желания, донимавшие его друзей там, за больничной стеной, не трогали, знал, к чему их жизненная суета приведёт, знал, что ждёт каждого. Мечтал заглянуть за горизонт, теперь, заглянув, знанием своим тяготился. – Ты какой-то другой, – сказал Шанский, прощаясь.
Через день угроза немедленной выписки миновала сама собой – Душского ночью разбил инсульт. Подслушал перешёптывания сестёр – старик был безнадёжен: паралич, потеря речи. И Всеволод Аркадьевич, он же Стул, уже полноправным хозяином носился по отделению.
Выписали Соснина в конце сентября, когда и жалеть об этом не стоило – вдохновение улетучилось, а погода испортилась, деревья облетали – медленно планируя, ложились у ног или на скамью пожелтелые кленовые листья; жаль только, что продлить лето не удалось – ждал возобновления суда и не смог слетать на Пицунду.
Лишился в тот год дальних заплывов, не провожал по вечерам под шелест пальм в море вязкое, как томатная паста, солнце, не засыпал под монотонный гул волн.
с грехом пополам (завершая эпилог)Жанна Михеевна словно в воду глядела: всё обошлось.
Суд возобновился в прежнем составе глубокой осенью, поворочал из стороны в сторону дышло закона и приговорил Соснина с Файервассером к условным срокам, назначив им в погашение государственного убытка вычет из зарплат каких-то процентов…
Соснин был доволен – действительно обошлось! А Семён Файервассер не мог проглотить обиду – грозился обжаловать приговор, добиться полного оправдания, тем более, что ему прицепили полгода на стройке «Азота» под Кингисеппом, как гласил фольклор – послали на химию.
Спустили на тормозах показательный процесс?
Пересмотрели суровую директиву?
Невероятно! – восклицали после приговора завсегдатаи судебной курилки. Но невероятное и на этот раз стало фактом.
Впрочем, на тормоза нажали пораньше.
Пока Соснин, защищённый больничной стеной, парил в сочинительстве, кто-то далёкий от искусства мазал по холстине реальности бездарной кистью. Пресса долго выбирала мишень, выверяла удар, а погромную статью трусливо вынули из набора. Колючек телевизионного ежа ждали, да так и не дождались. Близился юбилей, кутерьму вокруг обрушения явно сочли несвоевременной, не способной мобилизовать. Если бы всего один дом обрушился, и впрямь можно было бы показательно ударить, а когда всё затрещало – безопасней не замечать. И пересуды утихали, легенды, лишившись подпитки, испускали дух, смалывались в жерновах будней. Горожане привыкали к потрескиванию стеновых и потолочных трещин в домах-угрозах, к ночным переселениям – в метраже удавалось выиграть, перевозку гарнитуров оплачивало государство.
Вскоре и главная причина смольнинского благодушия прояснилась.
Григорий Васильевич, могущественный хозяин города, засобирался на повышение в Москву, утратил интерес… и не рискованно ли было бы перед повышением, да ещё в канун революционного юбилея, такое будировать? Кооптированному же на городской партийный Олимп Салзанову – он теперь готовил Григорию Васильевичу бумаги – и вовсе ни к чему было ворошить своё производственное прошлое.
Похоже, Остап Степанович Стороженко тоже не жалел, что перестарался… или поспешил остыть после особо важного дела в ожидании другого дела, сверхважного? Как-то Соснин напоролся на следователя в узком, точно кишка, коридорчике Творческого Союза. Остап Степанович – фланелевые штаны, пиджак в талию, платочек на шее – в отличном настроении выходил из ресторана, как раз протирал очки, ловко локтём прижимая к боку сумочку, чтобы не болталась… где ему без очков было узнать Соснина? – скользнул незрячими, как обсосанные леденцы, глазками, с вежливой отчуждённостью размазавшись по стене, пропустил; к тому же был Остап Степанович не один, с двумя пахучими дамами, он им увлечённо рекомендовал предпочесть ясность гегельянской эстетики полному тёмных и скользких мест кантианству.
Короче говоря, складывалось впечатление, что суд возобновили исключительно для проформы.
Поднимались в храм правосудия по лестнице, заляпанной извёсткой, пролезали, согнувшись, под кое-как сколоченными из неоструганных толстых досок подмостями с маляршами – всё задом-наперёд, ремонт почему-то поднимался снизу вверх, грязь сверху расползалась по вымытым этажам. Что ж, суд на чердаке, где сушится бельё, увековечен, а тут вершат правосудие под занозистым настилом, в щели настила сыплется сухая шпаклёвка, проливается известь… недурно, недурно.
Усаживаясь на знакомое место в знакомой, выглядевшей по-прежнему неряшливо, хотя обои переклеили, комнате – лишь горшок с бегонией переставили с подоконника на угол стола – почувствовал, что и финал драмы скомкают. Впору было бы опять расхохотаться, но Соснин сник, опустел, как после сдачи решающего экзамена. Будто и не посещало его вдохновение на скамейке в закутке сада – за каких-то три-четыре судебных дня осунулся, веки набухли и посинели, редкая бородёнка клинышком, пробившаяся ещё в больнице, усиливала его сходство с козлом отпущения, но – странное дело! – ему приятно было сидеть в тепле, при свете молочных шаров; натыкаясь взглядом то на один из них, то на другой, прищуривался от удовольствия. Почти что радовали глаз грязно-зелёные обои с накатом из серебряных и золотых ромбов со стилизованной розочкой в каждом ромбе, голубовато-бирюзовые батареи, жёлтые занавески. И без тени раздражения смотрел на усищи загорелого заседателя, вернувшегося с бархатного сезона, безропотно внимал невнятице документов, рутинным препирательствам адвоката с судьёй, сдобренным суховатым прокурорским покашливанием.