Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прошу отметить безупречную характеристику служебных и моральных качеств моего подзащитного, выданную и подписанную… – гнул своё адвокат, помахивая листком с круглой лиловатой печатью.
Судья – вся внимание – слушала с ритуальным благоговением, или сменяла маску, наливалась негодованием, отклоняла протесты, фыркала, шептала что-то народным заседателям направо, налево, кивала согласно процедуре прокурору, и тот начинал с сожалением. – Увы, похвально-добрые дела подсудимого, если они и имели место в прошлом, за рамками данного процесса, к настоящему делу при всём желании не пришпилишь.
Тем временем в голове нашего подсудимого копошились отвлекающие полумысли-полукартины, на волоске висела судьба, а он не сомневался, что главное с ним уже приключилось, он выложился, что смог – написал, и теперь – будь, что будет, он заслуженно отдыхает, к примеру – потягивает коктейль, пока шеренга девиц на эстраде механически задирает ноги.
Битый час Соснин мог угадывать зачем прячет шею под газовым шарфиком, повязанным к тому же поверх стоячего воротничка, сидящая справа от судьи дамочка, так и не разлепившая за весь процесс помадки рта, но в раздумьях не напрягался, не досадовал, что не находил разгадку, развязывал шарфик, начинал разыгрывать в лицах потеху, которая закрутилась бы, если потянуть за точно такой, как на папках с уголовным делом чёрный, завязанный двойным бантиком шнурок под высоким, до дряблых брылец, воротничком нейлоновой блузки, лишь чуть-чуть туманящей лямки бюстгальтера. Когда же Соснина выдёргивали из расслаблявших чепуховых раздумий репликой или прямым вопросом, он безбоязненно, с обстоятельностью тупицы и чаще всего во вред себе отвечал, а нагромоздив оплошностей, упрямо не понимал замешательства адвоката, который вращал страшными глазами, но, проклиная в душе незадачливого клиента, всё же прытко вскакивал, разрубал ладонью воздух и выпаливал быстро-быстро, чтобы не успели прервать. – По разъяснению Пленума Верховного Суда за номером… заявляю протест. Прошу отметить, пропорции торцевого окна не имеют и косвенного отношения к обрушению… мой подзащитный имел ввиду сказать, что… Но тут адвоката осаживала судья. А виновнику процессуальной заварушки вообще не хотелось улавливать ничтожную разницу между полезным ему и вредным, он желал одного: только бы продлилось состояние пьянящего безразличия, неужто надо будет вставать, надевать непросохший плащ? – в моросящем дожде за окнами мотались голые ветки; бурые листья присосались слизнями к стёклам.
Объявили перерыв.
от автора, уставшего идти на поводу у героя, но всё ещё щедрого на обещанияВоспользуемся перерывом в судебном заседании, чтобы приободрить читателя: скоро, скоро уже, самое трудное позади! Ты, любезный озадаченный читатель, хочется надеяться, выдержал нешуточное испытание этой вступительно-заключительной частью романа, немного осталось; твоё долготерпение будет вознаграждено. Набросав пунктирные контуры лиц и судеб, которые нет-нет да просвечивали сквозь катастрофическое событие, прогнав кое-какие реплики, опробовав интонации, то есть, показав томительным промельком, но так и не раскрыв карты, мы представим Илью Сергеевича Соснина в центре многокрасочного, собранного композицией хоровода родных, друзей и подруг, собутыльников и сослуживцев, представим человека не без странностей, что называется, со сдвигом, хотя в быту вполне нормального, не лишённого обаяния и уж во всяком случае, скорее положительного, чем отрицательного.
Вперёд, скоро мы поведём тебя вперёд, заинтересованный, упорный, строгий и великодушный читатель, хотя и вернёмся, не медля, назад, в детство, отрочество, юность нашего героя, чтобы затем уж двинуться по канве его истории, всё ещё ищущей, к слову сказать, романную форму, ищущей, будучи закольцованной, открытый конец…
сколько можно ломать комедию (первое дополнение к эпилогу)Концу процесса, приговору, как упоминалось, Соснин обрадовался.
Доброжелатели хором советовали присоединиться к отважному Файервассеру, протестовать, уверяли, что волна невезения схлынула, оправдание высшей инстанции гарантировано, однако он не поддался на уговоры. Нет, избавьте! – махать кулаками после драки, которая не состоялась? Нет, обошлось и на том спасибо. Соснин даже надумал накупить вина, закусок, чтобы отпраздновать своё процессуальное поражение, прикинул, кого позвать – Художника, Шанского, Бызова… споткнулся – Валерка в Большом доме, в камере внутренней тюрьмы с подсадною уткой… да, влип, по-настоящему влип. Что же до собственного клейма условной судимости, то ведь и с плёвым этим уголовным дельцем могло хуже всё обернуться, куда хуже. Вот, Лапышков, принял обрушение близко к сердцу, и обширный инфаркт свёл его, совестливого и беспомощного, в могилу; Хитрин, спасаясь от правосудия, угодил под бомбёжку Басры, разнесло в клочья, привезённые в запаянном ящике. Вспомнил о гибели Хитрина, развеселился – до чего прозорливо был помечен Богом шельма-Хитрин, ха-ха, сам себя перехитрил… ха-ха-ха, спешно завербовался в Ирак, смылся под бомбы…
признаки депрессии? (второе дополнение к эпилогу)В один прекрасный день Соснину официально вручили выписку из мягкого приговора, символизирующую счастливый конец, и он ступил в косо разлинованные дождём сумерки. Изрытая ветром Фонтанка тупо билась о гранитные берега. Огромной кучей хвороста чернел Летний сад. Поблескивающие кузовами машины взбаламучивали лужи, обдавали грязью. Круг замкнулся? – разве всего за несколько часов до катастрофы, шлёпая по лужам, промокший, как сейчас, на Фонтанке, не пересекал под холодным дождём Дворцовую площадь? Ну и дождь! И к фасадам не прижмёшься – с крыш срывались потоки. Всплыла вдруг отёчной утопленницей афишная тумба, опоясанная зазывным плакатом гастрольной труппы, которая давала «Много шума из…» – буквы убегали за закругление. Какая там пирушка с друзьями? Чему салютовать пробками? – раскусил подслащенную пилюлю.
Пожирать зловредные сказки, дрожать по ночам от страха – уязвлённый, пожимал плечами – и разом всё позабыть? Будто и башенный дом не падал, не подавляли, одуряя, не опаляли слухи. Но ведь и ураганы стихают, пожары гаснут. Или обрушался дом специально для него одного? И вся свистопляска вокруг обрушения – для возбуждения его фантазии закрутилась? И он хорош, клюнул! Чёрствость, примитивность окружающих больше не задевали, досадовал на болезненное обострение собственной чувствительности, безжалостно смывал с автопортрета, висевшего на почётной грани сознания, ореол исключительности. Стряслось ли с ним что-то всерьёз, или же всё пригрезилось? История и выеденного яйца не стоила, он вспенил… чтобы понять надо создать, чтобы понять надо создать… так и не дописал до точки, не нашёл форму, писал, плутал в плетениях подоплёк, хотя и так ясно, что ветер рождается от перепада температур, дыма без огня не бывает; писал, но не дописал, столько высказал, а главного не сказал. Однако в колебаниях из крайности в крайность не было ни высокомерия, ни ложной скромности – его всё ещё покачивала мёртвая зыбь.
И усиливался привкус горечи, щемила тоска.
А город печалился вместе с ним.
Пепельные пелерины тумана, свисавшие с домов, деревьев, сочились влагой, съедали контуры, краски. Лишь изредка туманные одежды прорывались – обнажался охристый, с горчичным подтёком угол, проплывал мимо смоляных стволов красный трамвайный борт, но сразу дыру заштопывал косой дождь. Соснин всё не мог сообразить: стыдиться ему или гордиться, неужто он один такой проницательный? – увидел, проник, понял, а вокруг – слепцы или дураки. Или – приспособленцы с короткой памятью?
Увидел, узнал, запомнил, и – боялся мести чужого времени? – молчал. Как заметит вскоре Антошка Бызов – вёл себя, точно попавшийся в лапы врага партизан-разведчик? Набирал в рот воды, очутившись там, теперь, когда вернулся, контакты затруднялись, при встречах с друзьями, знакомыми исчезали общие темы, ему, посвящённому в то, что будет, мало интересного сулила текущая жизнь, он, и раньше не многословный, замкнулся, ощутил вокруг себя пустоту, будто его побаивались, ему невыносимо трудно было общаться с теми, чьи смерти он уже пережил.
После больницы, суда, настигла истинная болезнь?
Он таился, как ни старался делать вид, что всё хорошо, маркиза прекрасна, на людях тушевался. Ёжился от поросячьих восторгов, анекдотов, женского смеха, мог просидеть вечер, не проронив ни слова – знаете, подвыпившую компанию частенько оттеняет, уткнувшись в книгу, угрюмый умник, которого не отодрать от дивана, хотя наяривает музыка и шаркают пары.
По утрам вставал с левой ноги и весь день – время еле тянулось – бездельничал на службе, слонялся из угла в угол, но ему, без вины виноватому, всё прощалось. И дома себе места не находил – казалось, с того дня, как заперли в психбольнице, прошло много лет, он превратился в дряхлого старца: в комнате повсюду толстым слоем лежала пыль, он дышал ею; рука не поднималась стряхивать или впитывать влажной тряпкой этот мягкий тлен времени, чтобы хотя бы взять книгу; ни разу не подмёл пол… выбирал из множества горевших за стеклом окон два, с тёплым и холодным светом, ждал, какое погаснет раньше, чаще гасло тёплое… лежал в темноте, не очень-то надеясь на визит сновидений, рядом лишь фосфоресцировала шкала радиоприёмника. Яков Флиер играл сонату Листа. Алла Пугачёва пела про Арлекино. Потом знакомый девичий голосок – про лесного оленя. Передавали репортаж со съёмок «Обыкновенного чуда». Пролетали, едва задевая уши, сводки последних известий: меньше месяца оставалось до юбилея Великого Октября, государственная комиссия с оценкой «отлично» принимала работы по декоративной замостке брусчаткой и гранитом Дворцовой площади, к юбилейным празднествам историческая площадь принаряжалась, становилась ещё торжественней… и Би-би-си о своём, сквозь треск… координаторы правозащитной «Хартии 77» бросали вызов коммунистическим жандармам на пресс-конференции в Праге. Вацлав Гавел и Иржи Гаек требовали освобождения политзаключённых, осуждали преступное использование психиатрии в политических целях.