Без игры - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут грубым тревожным толчком ее выбросило из горячего полузабытья, затрясло ознобом, и она с ужасом и отчаянием, с мгновенной ясностью вспомнила все: тетки все нет, она в каком-то далеком Киеве, а она лежит совсем одна в пустой комнате и никого у нее нет. На свете никого... Только соседи по квартире.
Тетка Женя в Киеве... в Киеве... Да, зачем-то бросила ее и уехала в этот Киев. Даже открытку оттуда прислала в тринадцать слов: „Доехала благополучно. Тут задержусь, болеют дети. Занимайся, чертенок, приеду — проверю. Твоя любящая тетка“.
Наташа в жару, в метании наваливающейся на нее болезни, лежала одна, вспомнила открытку и позабыла тут же... И Вий завыл: „Поднимите мне веки!“ — и стал хватать воздух, стараясь поймать Наташу, было страшно, и она неловко увертывалась как могла, бежала куда-то и захлопывала за собой дверь, но Вий ломился за ней следом, прогрыз уже дырку, она собралась с силами и сказала: „Неправда, это дверь железная!“, но это не помогло, и Вий опять завыл: „Поднимите мне веки!“ Ей сдавило горло от ужаса, потому что веки стали собираться в гармошку и подниматься сами, все выше, вот-вот выглянут глаза, а дальше она уже знала, что будет, но тут наконец — счастье какое! — появилась тетя Женя, прекрасная как ангел, с желтым морщинистым лицом, пучком жидких волос, туго затянутых на затылке, со своими длинными желтыми зубами, — про них она сама смеясь говорила: „Зубы у меня, правда, немножко лошадиные, зато и лицо к ним подходящее“, — и вот такой точно она возникла против Вия и угрожающе прикрикнула:
— Ах, ты опять за свое?
Вий капризно завыл, вытянулся высоко вверх, весь извиваясь, попробовал достать костлявыми руками Наташу из-за спины тетки и совсем уже доставал, а Наташа уже шевельнуться не могла, руки-ноги не слушались, она внушала себе: „Я бегу, я убегаю“, но не двигалась с места, и тетка куда-то пропала, остался один Вий и целое полчище чертей... Они, собственно, были, кажется, пауки, и хотя она их не видела, но знала, чувствовала, как они мерзко кишат, копошатся, совсем рядом ползут друг через друга и вот-вот облепят ее со всех сторон. И тут снова появилась тетка.
— Это еще что за новости! Сколько мне тебе повторять!
То, что тетка ничуть не была встревожена и говорила с Вием, как с паршивым нахулиганившим мальчишкой, живой благодатной волной хлынуло в сон. Было еще очень страшно, но дышать стало свободнее.
— Ничего знать не желаю, ведать не ведаю! — нахально, плаксиво завыл Вий. — Ты в Киев уехала!
— Вот и выходишь дурак! — строго сказала тетка. — А билет-то у меня какой? До Киева, да?
И все волшебно изменилось.
— Конешно, конешно, в таком случае я очень извиняюсь... — виновато заморгал маленькими глазками Вий и засипел пьяным голосом вахтера Евсея. — Подобное не повторится! — попятился, неуклюже шаркая костлявыми куриными лапами.
Вот, значит, какие они бывают, ангелы! — в восторге подумала Наташа, чувствуя такой прилив нежности к тетке Жене, что во сне заплакала, но тут и сон исчез совсем. И опять вспомнила с отчаянием, что тетки Жени около нее нет... В комнате, где никогда не курили, носится густой табачный дым, слышны чужие голоса, наверное, это пришли какие-то люди занимать их комнату. Безучастно подумала, что, значит, она умирает, ее увезут в больницу, а чужие останутся жить в комнате. Ей было очень жарко, голова болела, но не кружилась, как прежде. Кружилась комната, покачивалась и неслась куда-то так, что глаза приоткрыть было тошно.
Громко жужжала и металась как очумелая, по комнате муха, проснувшаяся от жарко натопленной печки, а за окном пласт серого снега свисал с крыши, освещенной фонарем на деревянном столбе. И этот жаркий, душный, солнечный мушиный звук и одновременно вид глухой ночной зимы показались ей знаком чего-то зловещего, безнадежного, неотвратимого.
— Пришел мой смертный час!.. — тихонько объявила Наташа. Голос был тоненький, едва слышный, но отчетливый.
Митя, которого посадили на ночь дежурить около постели, нарочно поставил табуретку посреди комнаты, чтоб сразу свалиться на пол, если заснет, все-таки задремал и теперь вздрогнул, будто его холодной водой окатили. От страха он насмешливо, грубо заржал.
— Со святыми упокой, человек уж был такой! Завела шарманку! Вот сейчас машина за тобой приедет — и порядок!
— Пускай! — покорно и равнодушно отозвалась Наташа.
Сам Митя за себя, пожалуй, не очень уж испугался бы больницы. Но невыносимо было представить себе, что эту несчастную Наташку, с ее тоненькими ручками-ножками, с этими мокрыми от пота белесыми, растрепанными волосенками, разинутым как у рыбешки ртом, запекшимися вспухшими губенками, эту Наташку вдруг завернут в одеяло, сунут в машину и увезут в больницу, откуда в субботу Лизку Лузанову привезли домой в узеньком гробике, оклеенном внутри желтыми обоями.
Издалека, с улицы донесся шум приближающейся машины.
Митя бросился к двери, выскочил в сени и, когда машина прогремела мимо, вернулся на свое место.
— Машина не приедет! — с полной убежденностью тихонько объявила Наташа.
— Здрасьте пожалуйста, — презрительно фыркнул Митька. — Лежит, придумывает себе, понимаешь!
— Не приедет.
— Это опять почему? В телефон фактически ответили: приедут!
— Мне все равно эта машина не нужна... Другая. Такая, что Лизу Лузанову увезла.
„Ой, знает!“ — внутренне ужаснулся Митя.
— Теть Женя приедет и меня не найдет... Она горевать будет... Ты мой задушевный товарищ или нет?
— Вот свинья какая! — возмутился Митя. — Еще спрашивает!
— Ну смотри! Ты никому ничего не говори, а сам все незаметно подсматривай... куда меня понесут и где положат... а ты заранее припаси четыре колышка и вбей по уголкам, когда все уйдут... чтоб другим незаметно, а ты мог отыскать... Теть Женя приедет, ты ее туда и поведешь... пускай одуванчиков желтеньких принесет, положит.
Она говорила непрерывно, монотонно, видно, об этом все время только и думала, и такая непреклонная убежденность была в ее слабом тягучем голоске, что Митя поначалу все пытавшийся ее бодрить и отвлекать, вдруг до того поддался, что даже кулаком себя стукнул в грудь:
— Чего, чего? Да неужели я! Тебе? Каких-то одуванчиков? Да я такую охапку всяких-всяких цветков, любым способом наберу... Будь я гад! Я каждый день тебе носить буду! Ты даже об этом не беспокойся!
— Ладно, носи, — согласилась она равнодушно. — Теперь достань тетрадку... в шкафчике... Вырви чистый листок, пиши, я буду диктовать... Старайся почище. Ты вот так начинай: „В твердом уме и ясной памяти я завещаю все мое имущество...“, чтоб так, двоеточие. „Мою курточку-пальто и шапку под меховую с ушами — Муравьевой Тамарке“.
— Это еще зачем? Тамарке еще!
— Нарочно. Я ее очень ненавидела... Она противная... А какое у нее пальто, ты видел? Пиши дальше. „Красного черта верхом на свинье... — или свинью с чертом на спине? — это я завещаю тебе. Пиши: — Мите Никитину“. В шкатулке спрятан, там возьмешь. „Зеркальце с красной ручкой — Тоне Козловой...“ Там еще золотой орех с маминой елки — это тете Жене пусть останется от меня память... Шкатулку достань из сундука, поставь на стол. Ключ надо. Календарь на стенке висит, а за ним — ключ, это секретное место у тети Жени. Да ты знаешь. Открой.
— Не полезу я в ее шкатулку. Чего еще придумала! Лучше мне черта не надо, я не возьму.
— Обязан, раз моя последняя воля.
Чертик лежал сверху, придавливая бумаги. Маленький, огненно-красный, он мчался верхом на розовом поросенке, нахально показывая нос растопыренной пятерней.
Вместе с поросенком они помещались в спичечной коробке. Митя осторожно вынул его. На ладони подержать и то приятно, такой он литой, тяжелый, как гирька. Мите всегда ужасно нравился этот чертик, и он отлично понимал, почему его так любит Наташа.
— Тут тетрадка какая-то сверху. Надписано — Сладковская Леля, ученица второго класса. Это что?
Наташа помолчала, собираясь с мыслями, потом ее непослушные, пересохшие губы тронула туманная, несмелая улыбка.
— Это моя мама... — как будто засыпая, выговорила она с закрывающимися глазами. Улыбка проступила радостная, но уже как-то почти бессмысленная. — Мама была маленькая... А я ее даже никогда... Не помню.
Некоторое время спустя Наташа после долгого молчания вдруг проговорила громко, бессвязно и прерывисто:
— В трезвом разуме... в толстой памяти... в трезвом памяти...
Машина увезла ее только утром, и, когда она через три недели, коротко остриженная под машинку, снова оказалась дома, она начисто, надолго все позабыла.
Внезапно они оба заметили, что перестали слышать шум дождя по крыше, его уже заглушил равномерный нарастающий гул медленно покатившихся колес тронувшегося поезда. Вагон незаметно сдвинулся и пошел, оставив дождь позади на станции, его стало понемногу потряхивать, мотать, поталкивать, гул колес становился все громче.
Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.