Без игры - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда же ты их весишь!.. Ты повыше весь!
Наташа, не оборачиваясь, молча потянулась, укололась о ветку и повесила зеркальный шарик повыше.
— Что ж у тебя все с одного бока! Все у тебя как ни попадя, все понатыкает... только бы отделаться поскорее... Ух, равнодушная!
Наташа слезла на пол, обошла вокруг елки, передвинула за собой табуретку и продолжала навешивать на колючие веточки старые, еще довоенные, потускневшие звездочки и зеркально-гладкие поцарапанные шарики. Из года в год их доставали с полатей. Когда все садились закусывать и выпить за праздничным столом, елка должна была зачем-то стоять украшенная, хотя никто никогда не замечал ее и никто не радовался. Потом украшения обирали, и бережно складывали в картонную коробку на серую от пыли вату, и убирали обратно на полати до следующего Нового года.
...Да, почему-то полагалось обязательно украшать елку, и, хотя ничего похожего на праздник в доме не получалось, к вечеру начинали собираться гости. Вход в квартиру был со двора через кухню, и Степанида, отворачивая страдальческое, распаренное лицо от плиты, окутанной облаками жирного пара, встречала входящих возгласами такого плаксивого восторга и изумления, будто не обыкновенные гости, а кто-нибудь из покойных родичей вдруг решил заглянуть к ней на кухню с того света.
— Да кто же это к нам явился-то!.. Матушка милая! Милости вашей просим, заходите в комнаты! — и тут же, решив, что с них хватит, отворачивалась опять к кастрюлям.
Гости входили с мороза, стаптывали снег с сапог, раздевались, скучно рассаживались в столовой и, чтоб только не молчать, из вежливости покрякивали и потирали руки от холода, которого уже не чувствовали.
При первой же рюмке оказывалось, что дамы в смятении, потому что вообще-то они не пьют, но все же выпивали, смешливо ужасаясь: что это их тут заставляют делать. Постанывали, отмахиваясь ладошками от винного духа, и деловито закусывали.
Дальше все шло уже гладко, и очень скоро ни один человек и припомнить бы не мог, по какому поводу происходит выпивка, а еще немного погодя как-то и вовсе стушевывалось, кто тут „дамы“, кто не дамы и какие слова при них можно, а каких не следует говорить, да в общем разброде даже и анекдотов с этими самыми словами никто уже не дослушивал до конца.
Наташу, которая уже два года участвовала в хоре при Доме культуры, всегда просили спеть. Муж подталкивал ее под локоть, чтоб она встала. Нехотя она начинала песню, но голос у нее был негромкий, да она и не любила петь в полный голос, и за столом ее почти не слушали, продолжали стучать ножами и чокаться. Она беспомощно оглядывалась на мужа, но он одобрительно кивал, подбадривая ее:
— Хорошо, ничего, давай дальше! — хотя видно было, что ему за нее досадно, что она так плохо поет.
Кое-кто уже начинал вяло ей подтягивать с разных концов стола, но тут какая-нибудь баба, вскрикнув во весь голос, вдруг заливалась пронзительным деревенским воплем, и гости, точно их встряхнуло, подхватывали вразнобой, не слыша друг друга, и так все шло до самого конца. Пока не наступало время расходиться по домам всем, кроме кое-кого из очень уж расслабевших родственников, которых оставляли ночевать.
Так было и в тот раз, и Наташе с мужем постелили в столовой на узеньком диванчике, уступив их постель почетному гостю — старику, отцу Степаниды, „старой закваски маляру“, как он сам себя называл. Закваска была, верно, в том, что он был непроходимый матерщинник и очень хорошо зарабатывал и прирабатывал, за что его уважали родственники.
Невыносимо было с совершенно ясной трезвой головой сидеть целый вечер среди пьяных, и Наташа тоже начинала понемножку прихлебывать, когда требовал маляр или очень уж приставал кто-нибудь из галантных гостей.
Когда начинало бессмысленно и легко шуметь в голове, прошедший праздник казался не таким уж будничным и тупым. Наташа, неудобно вытянувшись, лежала так, что локоть свешивался с края диванчика. Муж Вася ее ласково гладил, и от него пахло заливным с чесноком.
У нее было легко и весело на душе, и она друг впервые, торопливым шепотом начала рассказывать Васе о том, как она когда-то маленькой умирала от тифа и сочиняла и сочиняла завещание, а он гладил ее все настойчивее, и от него пахло водкой и табаком, так что она отворачивалась от его дыхания, он не слушал и ласково говорил: „Ты сейчас погоди, ты потом расскажешь“.
Потом он сказал ей: „Ты какая равнодушная“, и видно было, что это ему очень обидно, он вдруг заплакал и громко, как будто они были одни в доме, сказал: „Ты же нисколько меня не любишь“, — и заснул.
Она лежала, то и дело подбирая все соскальзывающий голый локоть под одеяло, потому что в комнате было прохладно, и думала: а как это любят? Что такое называется любить? И не могла себе ничего представить определенного. Где-то был стих: „Любовь это сон упоительный!“ Но это, конечно, пустые слова, и говорят их, верно, только ради приличия, чтоб не так стыдно было.
Вася вдруг проснулся и испуганно, полусонным шепотом, спросил:
— Ты что-то говорить хотела?
— Да нет, спать хочется, — ответила неправду.
— Спи, роднуша, — сказал он и облегченно глубоко вздохнул, опять засыпая.
А она продолжала думать, что ей недолго ждать, когда стукнет тридцать, и пройдет еще десять лет, ей станет сорок, и опять будут такие праздники с елкой и без елки, и работа в библиотеке, где все не хватает хороших книг, и в доме все — братья Васи, Степанида, и старая бабка, и сам дед „старой закваски“ — будут ее высмеивать за то, что она со своим никчемным образованием — библиотечный техникум — зарабатывает втрое меньше любой ткачихи на фабрике, и все оттого, что она равнодушная, ищет где почище и полегче, и может быть, это правда так и есть.
Давно исчезла из ее жизни тетя Женя, и она удивительно быстро ее позабыла, может быть, потому, что она не погибла на фронте и не умерла дома, а вот именно исчезла бесследно, незаметно, как жила. Просто, как обычно, отправилась опять под Киев, потому что кто-то сломал ногу, потом очутилась в оккупированном городе и вот не дожила до освобождения. Исчезновение ее из жизни Наташи, сперва временное, а потом безвозвратное, проскользнуло незаметно, и целые годы прошли, прежде чем она вдруг почему-то время от времени стала вспоминать тетку. Теперь эти минутные воспоминания стали приходить все чаще и делались все горячее, живее, и наконец она как будто заново полюбила полузабытую тетку и с горькой нежностью вспоминала ее длинное желтое лицо с лошадиными зубами, ее ребяческую смешливость, озорные щелчки и удивительное равнодушие и веселое легкомыслие, с каким она встречала все невзгоды и обиды жизни.
И те годы до войны, когда она в самой жестокой бедности жила у тетки, в ее голой комнате деревянного дома в фабричном пригороде, за старой московской заставой, стали самым теплым ее воспоминанием, которое расцветало, чем дальше — тем ярче.
Шла уже вторая зима после весны Победы, и старые домишки за заставой по-прежнему стояли на своих местах и только ветшали, доживая свой век. Никому еще не снились высокие ряды новых домов на длинных проспектах, что встанут на их месте, как новому поколению, которому все это станет привычным, не приснятся эти домики с дворами, крылечками и дымящими в мороз печными трубами.
Однажды Наташа в день особенно серой тоски почему-то вдруг надумала, несмотря на сильный мороз, заглянуть туда, где некогда шла и давно уже кончилась ее детская жизнь с теткой.
Сквозь обмерзшие по краям стекла на подоконнике виднелись два цветочных горшка без цветов, с кустиками бледной зелени. Им, верно, было очень холодно там стоять. Другое окно понизу было занавешено чьей-то добела выгоревшей розовой занавеской, и казалось, что она так выгорела не от солнца, а тоже выжжена морозом.
Вошла во двор. Снег скрипел под ногами. Деревянные ступеньки крылечка были до половины занесены снегом, и только посредине была протоптана дорожка. Она помнила эти ступеньки, помнила, как они звонко поскрипывали под ногами в мороз, но это ей было все равно. Нет, подумала она, ничего тут нет моего и ничего не осталось в этом доме от жизни, которая в нем когда-то копошилась, дышала и стихла.
Она услышала дробное постукиванье по стеклу. Занавеска на окне была приподнята, и из-за нее выглядывало женское лицо. Рука манила ее к себе. Наташа недоуменно повернула обратно к крыльцу.
Дверь приотворилась, высунувшаяся рука опять манила, подзывала ее подойти поближе.
В темных сенях ее встретила старуха и повела на кухню. Растрепанные седые волосы выбивались у нее из-под теплого платка, спина была так согнута дугой, что ей приходилось поднимать голову, чтобы искоса, снизу вверх заглянуть в лицо Наташе.
Наташа ее почти не узнала, скорее просто угадала, что это давнишняя их соседка Дарья. Но это была старуха Дарья, только смутно и неприятно чем-то напоминавшая крикливую, тучную, белолицую соседку Дарью, какой до сих пор она хранилась в ее памяти.