Только один человек - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И одеться умел к случаю как надо, — продолжал кого-то усиленно расхваливать Северионе.
— Катилина происходил из старинного патрицианского рода, — вступил я, — и был страшнейшим распутником. В Древнем Риме своего времени он прослыл человеком, который на все способен.
— Очень приятно, — перебил меня Северионе, — и всегда был при галустике.
— При чем? — улыбнулся я.
— При галустике, непонятно?! — раздраженно обратился ко мне Шалва и вдруг сразу же сменил тон, смягчился: —Пойдем-ка уже, Герасиме, посмотри — рассветает.
— Да где там еще рассвет, какое время! Ни в коем случае...
— Дождь ли, ветер ли, он все равно был всегда при галустике, — продолжал Северионе...
— Катилина собрал вокруг себя таких же разнузданных приятелей...
— Пойдем, Герасиме, прошу тебя, поглядим, как рассветает.
— Все по радио музыку слушал и сам тоже умел на пианино играть, одной рукой...
— Тогдашние римляне вели разгульный образ жизни, среди них вовсю процветал разврат. — Я понизил голос: — Иногда мужчина по собственной воле заменял женщину.
Северионе заинтересовался:
— Что, в древнем Риме хачапури пек мужчина? Совсем, значит, как я они были, батоно...
Ни хрена не понял, серятина...
— Если бы ты знал, Герасиме, какие тут, в Верхней Имерети, зори. Будто святости причащаешься!
— Я в бога не верую, — ловко обрезал я его, — Катилина замыслил истребить весь сенат, да только Цицерон был не дурак.
— Однажды, в компании, когда он очень напился, то и двумя руками сыграл...
— Я же для этого привез тебя сюда, Герасиме. А сейчас, когда до дела дошло, ты мне отказываешь?
Я не обращал на него внимания.
— Если бы Квинтус Куриус не проболтался о заговоре женщине, плохи были бы дела сената.
— Не идешь, значит, Герасиме?
— А о его нагрудных значках вы не спрашиваете! — тщетно взывал к нам Северионе.
— И не подумаю — рано пока. Когда Катилина...
— Начиная с эмблемы Польши...
— Ну что тебе здесь нужно — не пьешь, не ешь больше, выйдем, Герасиме, на открытый воздух...
— Нет-нет, там холодно...
— ...кончая значком «Друг леса».
— Послушайте-ка, у меня есть один тост, — поднялся на ноги Шалва, — и все должны выпить этот стакан до дна.
— Да будет так, слушаем, — взялся за кувшин Северионе.
— И вы выпьете, Герасиме?
— Этот один — да.
Что мог сделать со мной какой-то один-единственный стакан? И я согласился:
— Выпью, черт с ним!
Шалва высоко вскинул руку, и, знаете, что он сказал?
— Это за здоровье наших братьев и сестер.
— Что-о! — Чуть не взвыв от досады, я мигом вскочил и засуетился: «Где моя шляпа... куда подевался мой свитер, да, вот он... Сейчас иду!»
— Или мы вас чем-нибудь обидели, батоно? — огорченно косился на меня Северионе. — С чего это вы, некоторые, ведете себя, точно барсуки...
16Очень хорошо, так и надо, назло этому Шалве. Уже достаточно рассвело, во всяком случае тропинка была хорошо видна. Я шел по дороге с чемоданом в руке, а этот Шалва следовал за мной с рюкзаком за спиной. Я и видеть его больше не хотел. Некоторое время мы прошагали молча — причем, я даже ни разу не оступился, — потом до меня донеслось:
— Подними голову!
— Еще чего, — больше мне делать было нечего, я и так был сыт по горло всеми здешними удовольствиями. Уж лучше было смотреть под ноги, чтоб не угодить в этой полутьме в яму. Но когда мы обошли холмик, послышалось повелительное:
— Герасиме, стой!
Я опасливо оглянулся, да так и застыл на месте — ох, как же сурово глядел он на меня...
— Если ты переступишь шаг, прежде, чем я кончу говорить, — он был в ярости, — пеняй на себя; знай, тебе худо придется.
Псих, насильник проклятый... Я окаменел на месте; он переступил два-три шага вниз, остановился и посмотрел на меня задумчиво.
Я стоял на пригорке.
— Мои и твои предки, Герасиме, — он понизил голос, — веками боролись за эту землю, но если она ничего не стоит, какому бы дураку пришла охота вечно подставлять голову под обнаженный меч? Ты понял что-нибудь?
Я стоял на пригорке.
— Сколько кровопролитных битв они выдержали, в скольких сражениях выстояли; не мне перичислять тебе, бывшему историку все вражеские нашествия, которые претерпела Грузия! И если бы хоть один из твоих непосредственных предков погиб в годину бедствий, каких было у нас не счесть, не было бы тебя сейчас здесь, вот на этой земле, на которой ты стоишь сейчас в своих щегольских туфлях! Понял ты меня или нет, а, Герасиме! Но ты о них и помнить не помнишь...
Стоял я на пригорке.
— А мои и твои предки предавали вот этой самой земле своих братьев и соседей, которые гибли безвременно для того, чтоб ты появился на свет и чтоб была у тебя вот эта самая наша Грузия. Это для тебя, Герасиме, поддерживали они друг друга в труде и на поле брани, это их кровью и потом вспоена вот эта, да и вся окрестная, земля, которую ты не удостоил даже единым благосклонным взглядом. Не говоря уж обо всем прочем, ты даже не пожелал увидеть столь поразительной, столь бьющей в глаза красоты этого дивного края, этого сказочного уголка! Что уголь необходимо использовать, в этом ты со мной согласился, а что вот такую родину необходимо лучше познать, этого ты не понимаешь, а, Герасиме?
На пригорке стоял я.
— Сюда, на эту землю, которую еще не покрыл, подобно экземе, асфальт, я заставил тебя ступить ногой, неблагодарный, но ты, ты ничегошеньки не понял; с настоящим крестьянином познакомил я тебя, с истинным тружеником земли, благодаря которому теплится в тебе жизнь, и как же спесиво, как высокомерно принял ты все, чем почтил тебя уставший, наработавшийся за день и разбуженный посреди ночи человек. Или ты думаешь, что он нам чем-нибудь обязан?
На пригорке стоял я.
— Тебе и то невдомек, что родина — это не только горы и долы, родина — это еще и человек, Герасиме. А как ты себя вел за столом? Когда б ты хотел познать родину, ты бы красивенько обернул чади луком-пореем и окунул его в лобио, а ты, точно лиса, спокойно принялся за вскормленную чужими руками курицу. И это бы не беда, если б ты хоть спасибо по-человечески сказал, но нет, не-ет, ты принял все как должное, считая, как видно, что еще оказал великую честь своим приходом; и это ты, ты, чей предок после Дидгори[30] посыпал рану солью, преподносил нам затрепанные сведения о Катилине, стыд тебе и срам!
Стоял на пригорке я.
— Если тебе доводилось выглянуть в дождь из машины, Герасиме, — смерил он меня неприязненным взглядом, — то ты примечал, должно быть, что у некоторых прохожих одна штанина вся забрызгана грязью, а вторая — чистая. И хотя эта чистая штанина выглядит намного лучше, обе штанины одинаково виноваты друг перед другом — на ту, заляпанную, ногу брызгает грязью эта, вторая, в чистой штанине, но потому-то и выглядит она сама так прекрасно и красиво, что грязная нога шагает правильно и аккуратно. Вот и мы с тобой так, Герасиме: если во мне заметен какой-нибудь изъян, то это из-за тебя, а то, что сам ты хорошо выглядишь, то в том моя и того крестьянина заслуга, знай и запомни это. Мы, люди, существо многоногое, и походки у нас разные, но мы не каждый сам по себе, — как это тебе представляется, — потому что зовемся мы великим именем — нация, и я, который всегда помню об этом, тебя, забывшего родину, тебя, только личным благополучием увлеченного, заставив хоть немного пройти со мной нога в ногу и искупаться в этом светлом ручейке — в надежде, что водица его смоет с тебя, зазнавшегося коросту чванства, но нет, извините, ты и на йоту не почувствовал того живительного тепла, которым я живу и дышу, причем остался в своем личном представлении, так или иначе на голову выше меня, простака неотесанного. Но знай — без родины ты ничто.
На пригорке стоял я.
— А теперь, Герасиме, предлагаю тебе последний выбор. Вон гляди, сюда направляется автобус. Хочешь ехать — садись и езжай, но если ты на пару дней соизволишь остаться здесь, в этой деревне, и мы вместе поможем этому нашему хозяину прополоть его кукурузное поле, то, может быть, из тебя еще что-то получится, Герасиме! Я не неволю тебя, поступай, как знаешь, только это было бы лучше, — и промолвил смущенно: — для родины. Черт, не знаю, совсем я помешался — трудно бывает мне произнести это слово, — ведь это такая любовь, которую надо таить в себе, она настолько ясная и светлая, что даже и говорить о ней вслух неловко... Но ты вынудил меня...
Огооо, автобус! В Чиатура меня ждал этот детина из химчистки — я должен был забрать свой костюм, а там, в Лиепае, уже небось вовсю забили тревогу, да и жене, верно, телеграфировали, а она так меня любит и ценит... Не-ет, шалишь, будет мне плясать под дудку этого бездельника Шалвы. И прежде чем он успел добавить еще хоть слово, я отвел от него глаза и, опасливо поджав плечи — мало что он мог выкинуть со зла! — сбежал вниз с пригорка и помахал рукою автобусу, который, и правда, возле меня остановился. Но не успел я опуститься на сиденье, как в окно просунулась голова Шалвы. Ну, думаю, теперь каюк, теперь этот хам потешит свою душеньку и обложит меня по всем правилам. А он, представьте, только крикнул мне: