Четвертый разворот - Петр Кириченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы перебрались на кухню и дружно закурили. Я ожидал, что Рогачев спросит меня о чем-то или хотя бы сгладит шероховатости вечера — не верилось, что он ничего не приметил, — но он молчал. Я взглянул на часы — пора было отправляться домой: праздник, надо полагать, заканчивался. Он заметил мой взгляд и сказал, что время еще детское.
«А то останься, — добавил. — Заночуешь у нас...»
Он потянулся рукой к сифону, напенил два стакана и стал говорить о том, что мне действительно лучше остаться ночевать Я сказал, что привык спать дома. Он помедлил и прямо спросил, отчего это штурман отряда смотрит на меня косо. Я ответил, что у нас нормальные отношения.
«Странно», — хмыкнул Рогачев и пристально взглянул на меня. — Мне казалось, наоборот... Чем-то ты ему насолил. Говорят, они с женой часто дерутся...»
Наконец-то прояснилось хотя бы что-то: Рогачева интересовали подробности личной жизни моего соседа Я повторил, что отношения у нас нормальные, похвалил штурмана и добавил, что его жена несколько лет занимается в драмкружке при Доме культуры и, вероятно, муж помогает ей репетировать некоторые сцены. Рогачев внимательно выслушал и, видно, поверил, хотя и удивился.
«Вот как!» — сказал он.
Если бы я не почувствовал серьезности вопроса, то пошутил бы, добавив, что штурман с женой подзастряли на одной и той же сцене. Рогачев спросил бы меня, что это за сцена, и я ответил бы, что это та самая, в которой Отелло спрашивает Дездемону, молилась ли она. Мы посмеялись бы и забыли. Но я помнил, что Рогачев просто так не спрашивает.
Со штурманом отряда мы жили по соседству, и наши квартиры имели одну общую стену, сквозь которую было отлично слышно, как мой коллега раз в неделю учит жену уму-разуму. Такая пунктуальность говорила, что это не просто ссоры, а определенный образ жизни, когда о любви не вспоминают даже шутя. От жестокой науки моя бедная соседка плакала, кричала и, случалось, швыряла что-то тяжелое. Возможно, штурман отряда и опасался, что я проговорюсь кому-нибудь, тем более что он считался среди нашего народа общительным и добрым человеком. Петушок неизменно ставил его в пример. Кажется, они даже дружили. Впрочем, я не особенно об этом думал.
Мы выпили с Рогачевым по рюмке, и, откровенничая, он признался, что у него составлен конкретный план в жизни.
«Многие беды оттого, что люди не умеют планировать, — сказал он с важностью в голосе. — Не находишь?»
Вместо ответа я поинтересовался, на сколько же лет он расчертил свою жизнь.
«На пятьдесят, — ответил он, явно стараясь удивить. — А по некоторым вопросам даже больше».
Мне показалось, он меня дурачит, и я спросил, не было ли в его роду немцев. Он отрицательно покрутил головой и принес из комнаты толстую записную книжку с золотым тиснением «Электро-77» и, похлопав по ладони, сказал, что в ней хранится много чего любопытного. Показал мне страницу, где было отмечено, сколько он должен летать вторым пилотом, командиром, а затем возглавить отряд. Возле слова «второй пилот» было аккуратно записано: «Выполнил!» После у него было запланировано поехать представителем за границу: отчего-то ему хотелось непременно в Рим.
«Ты представляешь, что значит пожить там?»
«Представляю, — ответил я, вспомнив, что мой сосед стал бить свою жену после возвращения из Африки, и добавил неожиданно: — Но тебя не возьмут».
«Это еще почему» — он уставился на меня.
«Ноги у тебя кривые».
Он переварил сказанное и вдруг погрозил мне пальцем: шутка была в его вкусе, и он несколько раз повторил: «Ну, укусил!»
И принялся говорить, что много размышлял о жизни и кое-что понял: все в ней делается людьми, а поэтому, если хочешь чего-то добиться, надо точно знать место каждого. Смотрел он на меня спокойно, говорил доверительно. Было ясно, что на его пути стоял наш Петушок. Бедный, он ни сном ни духом не ведал, что его место определялось не где-то там в небесной канцелярии, а на кухне Рогачева.
«Куда же денут Петушка?» — спросил я, хотя вопрос надо было повернуть несколько по-иному.
«Жизнь уберет!» — ответил Рогачев, и стало понятно, что жизнь — это он сам.
Самоуверен — этого ему не занимать, и кажется, это-то меня и обозлило; сдерживаясь, я сказал, что жизнь — штука сложная, может повернуться и одним боком и другим, бывает, показывает спину — конечно, это касалось удачи, но он меня прекрасно понял.
«Не получится ли так, что планы есть, а жизни нет? — продолжал я. — Да и ладно, люди осудят, а если сам? А?»
«Люди? — переспросил он язвительно. — Это те, кто одно думает, другое говорит, а третье делает? Да и кто им позволит судить!»
«Ты сам, даже попросишь, чтобы судили...»
Он смотрел на меня растерянно, не понимая, зачем это кого-то он будет просить — возможно, действительно не понимал, — но внезапно лицо его просветлело, и он загоготал так, что в спальне, наверное, проснулась Глаша; и сквозь смех выговорил, что проверять его не надо, поскольку в такой философии он силен. Мне было его жаль — вместе с планами, с завоеванием Рима и с такой философией. Стало тоскливо: лучше не знать чужих тайн. А Рогачев продолжал листать страницы своей записной книжки и, дойдя до густо исписанной, накрыл ее ладонью.
«Сугубо личное», — буркнул он.
Наверное, там было обо мне.
Подтверждая это, он заговорил о том, что мне надо расти по службе и непременно выйти в начальство; толковал о преимуществах такой жизни и уверял, что у меня незаурядные способности. Это была новость.
«Ты не знаешь, — сказал он, — зато я знаю... Возможности у тебя огромные и...»
Прервав его, я заметил, что с нашей штурманской работой справится любой школьник, во всяком случае, в арифметике, а что до начальственных высот, то я иногда с трудом нахожу силы отвечать за самого себя, не то что за других.
«Вот и прекрасно!» — воскликнул он, хотя я не видел ничего прекрасного. — «Я стану командиром отряда, а ты — штурманом. Надо только готовиться к этому. Под лежащий камень вода не течет...»
Он именно так и сказал — «лежащий», и мне стало по-настоящему страшно в компании с этим человеком. Я понял, что Рогачев знал обо мне больше, чем я сам. В противном случае он бы не воскликнул так обрадованно: «Вот и прекрасно!» Но что же было прекрасно? Вот это для меня вопрос: я ведь додумался, что и во мне есть что-то рогачевское.
Даже теперь, когда прошло немало времени, я не могу понять, зачем он мне открылся. О какой-нибудь помощи с моей стороны надо забыть — он ведь понимает, что я ничего не решаю, значит, держит в уме что-то другое. Но что?
Как бы то ни было, провожая меня поздно ночью, он крепко пожал руку, словно бы заверяя, что, улетая в заграничную командировку, он меня не забудет.
Забудет, и забудет раньше, чем доберется до Италии; это я знал точно, как, впрочем, и то, что мне суждено помнить о нем долго: я и теперь думаю о нем и часто, словно бы стараясь оправдать, спрашиваю себя: «Возможно, он хотел выговориться? А я его не понял? Бывает, человеку необходимо поделиться с кем-то. Бывает, да, но ведь я не слышал исповеди. Его разговор напоминал скорее предупреждение о том, что необходимо задуматься о жизни. А к тому же исповедь рождается после того, как человек совершит что-то, проживет с этим и почувствует, что не может больше носить в душе тяжесть. А Рогачев, насколько я понимаю, ничего еще не совершил, он только идет к поступку, идет тяжело, но верно, и я не знаю такой силы, которая способна была бы остановить его. Но даже если ответить на все эти вопросы, то останется еще один, и самый важный, — отчего в свои поверенные он избрал меня? Неужели, сам того не понимая, я двигаюсь такой же дорогой? Мысль эта невыносима для меня и не дает покоя ни днем, ни ночью, если учесть, что мы летаем и ночами.
Пытаясь понять Рогачева, я постепенно пришел к выводу, что те двое штурманов не уходили от него — он их выжил из экипажа и сделал так, чтобы к нему определили меня. Выходит, он держал меня на примете и раньше. Значит, было во мне что-то, что определило его выбор. Но что это? Сколько я ни думал, ни до чего толкового так и не докопался. Не представляю, какие роли отвел он Санычу и Тимофею Ивановичу — похоже, никаких, — но моя судьба была определена, и, видимо, на той же кухне. Только этим объяснялось приглашение на день рождения Глаши, ее вольности и его явное разрешение поиграть с нею. Все это было для чего-то необходимо, и все это, записывая в свою книжку, он кидал на весы, всматривался в цифры, ожидая, когда стрелка дойдет до определенной черты. И выходило бы так: мы играли с Глашей, а он — с нами: этакие кошки-мышки по-рогачевски. Сюда же он затягивал и Татьяну, но для чего — я не понимал.
Иногда, когда я думаю обо всем этом, мне приходит в голову, что надо бы махнуть рукой на Рогачева, на его всесильные планы. Становится даже смешно — о чем я думаю? И зачем мне все это? Зачем? Я вырос и вошел в жизнь с уверенностью, что человеку принадлежит весь мир, и, радуясь деревьям, звездам и себе подобным, я по глупости признался в этом окружающим. И заметил, что на меня посмотрели с удивлением, словно бы я говорил чушь несусветную, которая, однако, должна истаять с возрастом. Но ведь так думал не один я — многие, но постепенно некоторые «умнели», другие же, кто подзадержался в своем развитии, получали подзатыльники, для скорейшего взросления. Иных, правда, приходилось бить долго, ласково приговаривая, что не следует удивляться людям и звездам — в мире полно других, не менее интересных вещей, и в доказательство приводили все те же тумаки. Так было и со мной и, наверное, с каждым: от шишек мы умнели, если позволительно так сказать, и действительно начинали замечать, что в мире есть нечто более интересное, нежели холодные звезды да мы сами, радовались, что начали прозревать, не понимая, что — слепнем. Думаю, если я встревожусь, то меня успокоят, заметив, что в каждой слепоте есть своя доля зрения, и даже полная слепота является, по сути, благом, поскольку обостряет слух. Чем не аргумент! Не лучше и не хуже других.