Подари себе день каникул. Рассказы - Габриэла Адамештяну
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я сошла с ума, подумала Марта, будто я не знаю, что никогда не бывает так, как рисует воображение. И мысль тут же ее убедила, на удивление быстро, или, может, страх, измотавший ее вконец, теперь ушел, растворился в тишине безразличия. Посмотрю, что будет дальше, решила она, с благодарностью прислушиваясь к их тихому дыханию. Как хорошо, что я не одна и что я здесь, подумала она, робко вглядываясь в темноту комнаты, расколотую квадратом окна. Если еще вспомню об этом, снова испугаюсь; на мгновение страх опять задел ее и вдруг прорвался терпким смехом. Надо взглянуть, не раскрылась ли девочка, решила она и, умиротворенная, медленно двинулась к кроватке. Забывчивые пальцы ласкали спинки стульев, створки шкафа и холодные ручки дверей.
ТЕТЯ ВИКА[1]
Весна выдалась холодная, уныло-серая; до конца мая ходили в пальто. Как-то незаметно отцвели во дворах абрикосы, а безлистные ветки долго еще гляделись сухими закоченевшими прутьями. Под дождями, под тяжелым гнетущим небом хилая зелень пробивалась с трудом.
Примерно в эту пору стала Вика Делькэ чаще звонить племянникам.
— Романица, — басит в трубку тетя Вика, — Романица, как твоя мама?
На площади грохот, да еще этот чертов автомат… Но тетя Вика последние тридцать, если не сорок, лет звонит только отсюда, коли соседки, мадам Стэнеску, нет дома.
— Романица, — кричит тетя Вика, — как себя чувствует твоя мама? Еще не выписалась из больницы? Что говорят доктора?
— Не беспокойся, тетя, все в порядке, — отвечает Романица. — Мама еще в больнице, и это к лучшему… Ведь дома ее от работы не удержать… А там лежит себе — отдыхает…
— А как сынишка, Романица? Как Матей? — кричит тетя Вика.
— Ходит в школу, тетя, ходит в школу, — отвечает Романица, а сама от нетерпения так и пляшет у телефона.
Уж очень неудобно стоит телефон — между ее комнатой и комнатой бывшего мужа. Хоть развод уже состоялся и бояться ей нечего, а не хочется доставлять ему удовольствие — ведь жизнь у нее не клеится: и мама в больнице, и дел по горло…
— А ко мне когда соберетесь, Романица? — в тревоге кричит тетя Вика. Может, из-за того-то и позвонила, но она хитрит и спрашивает не сразу.
— Да-да, — торопливо вздыхает Романица. — Придем, непременно придем, ты ведь знаешь, я всегда… только не на этой неделе. В ближайшие дни не смогу… Еще не смогу… в четверг — не смогу… дней через десять… нет, раньше никак… И хотела бы, да не смогу, понимаешь? Не смогу. Дел по горло.
Она и всегда-то была нескладехой, всегда витала в облаках, а тут еще оставила в троллейбусе сумку с покупками и кофту, в гастрономе позабыла взять сдачу. Правда, если бы ей несколько лет назад сказали, что она будет так вот бегать с работы в больницу, с рынка в суд, а оттуда в собес и почти ничего не перепутает, почти со всем справится, она бы несказанно удивилась. Удивилась бы, может, пришла в отчаяние, а может, и возгордилась бы.
— Так я жду тебя, детка, — хрипит тетя Вика.
И то сказать, ради кого всю жизнь билась? Разве не ради сестры и братьев? Не ради племянников? Да если б муж посмел молвить о них дурное слово, она б ему глаза выцарапала!.. Пока была у нее лавка, разве не им давала она щедрой рукой — берите деньги, берите все, чем богата: бочонки брынзы, колбасы, самые дорогие вина из Дялу-Зорилор, разные деликатесы… Никто из родных не уходил от нее с пустыми руками. Разве не тетя Вика с мужем дали денег на свадьбу сестре, матери Романицы? Мебель для спальни ей купили, хорошую мебель, флорентийского стиля… И братья строились на ее деньги. А чего стоило дать сестре образование… Как горевала она о брате Никулае, когда тот попал на войну. И пока сидел, сколько передач ему носила, сколько горьких слез пролила… А теперь его к себе не дождешься. Если и заглянешь к нему, у него один разговор:
— Ну, как дела, Вика, еще жива, а? Еще скрипишь? На, возьми сто леев, небось пригодятся…
А сама к нему не наведаешься — годами его не увидишь… И ведь сколько денег она ни давала, все промотала сука эта, его жена, уши бы мои не слышали ее фальшивого голоса: «Бо-онжу-ур, Вика, — ишь как, на французский манер здоровается. — Бон-жуур, Никулае нет до-о-ма-а-а».
«Бонжур», так тебя растак, ворчит про себя Вика, когда слышит ее фальшивый голос. И тут же вешает трубку. Эх-хе-хе, даешь — хорош, а нет — привет! Так-то оно на белом свете.
Тащится Вика Делькэ к себе домой, что-то бормочет под нос. Смолоду была она рослая, грудастая, после тридцати еще раздалась, так, бывало, идет — полы под ней гудят; а теперь здорово растолстела, да к тому же согнулась в три погибели. Вот свернула тетя Вика за угол на улицу Кориолана и еще оттуда завидела ржавую, запыленную ставню их бывшей лавки. Их бывшая лавка — та комната, что смотрит на улицу, — превратилась теперь в склад и летнюю кухню: у одной стены штабелем дрова, у другой — уголь, у третьей — буфет, дверцы сорваны с петель, горы лука, картошка. Помойное ведро, чтобы не ходить под дождем да по холоду — отхожее место в дальнем углу двора. Сгорбилась тетя Вика под тяжестью линялого пальто, холодно, хоть и весна; отправляясь звонить, она повязалась двумя платками и вставила зубы. Беда с ними — так жмут, рот от них сплошная рана. А и не вставлять нельзя — без них Вика шепелявит, не разберешь ни слова. Вот приходится каждый раз вставлять зубы.
* * *Все так же холодно, но в воздухе повисла дымка. Утром город наводнили джинсы с предусмотрительно загнутыми манжетами — на случай, если сядут после стирки. Джинсы фирмы «Ли Купер», на девушках со стрижкой «сэссон». Кое-где столики, на них горы круглых булочек и шоколадных вафель, а рядом дымок — жарятся на решетке мититеи[2]. В центре и на окраинах непрерывно идет стройка, тяжко гудят дорожные катки, на пустырях, на оставленных землетрясением зияющих пустотах, окутанные белым облаком пыли, надрываются бульдозеры. Прохожие все еще останавливаются у почерневшей стены, испуганно и тупо вглядываясь в руины. Вот снова мелькают девушки с прической «сэссон», в джинсах фирмы «Ли Купер», но Андрей не смотрит в их сторону: он женат вот уже несколько лет, он самый положительный из всех мужчин, которых когда-либо знала его сестра Романица…
— Вчера мне опять звонила тетя Вика.
Они оба с тревогой глянули на осунувшееся лицо — обведенные черными кругами глаза, свалявшиеся седые волосы. В изголовье — лоток с пронзительно-зеленой, цвета ряски, рвотой. Стоит Романице протянуть руку к лотку, как глаза больной наполняются тревогой: лоток — самый нужный ей предмет, а все они словно сговорились ее мучить, то и дело его убирают.
— Не трогай, ты же знаешь, что ее это раздражает, — ворчит Андрей.
Его тоже раздражает — сестра: глядите, как озабоченно она снует по реанимации в своих белых парусиновых брюках, а сама нет-нет да и посмотрится в зеркало над раковиной. Лоток сполоснет, судно притащит и снова — в зеркало, потом в окно, вот и глаза, как всегда, подмазанные. И вся эта ее дурацкая жизнь раздражает Андрея, и что матери из-за нее приходилось мотаться с ребенком в детский сад — теперь вот посмотрим, что она будет без матери-то делать…
— Звонит, потому что чувствует — что-то неладно. Потому что ты не хочешь ей говорить… И ведь логики никакой: ну, не скажем мы ей, она ведь все равно рано или поздно поймет. Когда увидит, что мамы все нет да нет, поймет…
Шепчу, хотя мать вот уже десять дней, кажется, ничего не слышит. Только время от времени спрашивает:
— Где мы?
Ни разу не застонала с тех пор, как лежит на этой кровати на колесиках. А рана на животе — алым расколом на зрелом арбузе — так и не закрывается, ее края пятнают черно-желтые бляшки инфильтратов.
— Где мы? — взгляд устремлен в себя, глаза с неожиданно длинными темными ресницами кажутся особенно большими на похудевшем лице.
Теперь, когда она больше не таскает тяжелые сумки, не бежит на службу в чулках со спущенными петлями, не кричит в раздражении на детей и даже не знает, где, на какой она кровати, взгляд у нее вопрошающий, далекий, загадочный.
— Лучше пусть звонит, чем узнает. Ведь это лучше — оставить ей надежду, — мягко возражает Романица.
Но, видно, для брата это не довод.
Глаза у него зеленоватые, насыщенного, но нечистого цвета, кожа пористая, жирная — лицо зрелого мужчины. Высокий, добротно одетый человек, глядит чуть недоверчиво, двигается неторопливо.
— И потом, если ей сказать, у нее может быть удар…
Теперь она уже спиной к брату, хлопочет около матери: сажает ее, взбивает подушку, поправляет простыню, берет с тумбочки мазь…
— И что же ты собираешься делать, если ее парализует? Что ты с ней будешь делать? Возьмешь ее к себе?
— Куда же мне брать? Кто будет за ней ухаживать?
Загорелое лицо Андрея еще больше темнеет. Что за глупые вопросы, и почему она задает их у кровати больной? А вдруг мать все-таки слышит?