Летописцы отцовской любви - Михал Вивег
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Главное, скажи ему, что должна быть к девяти дома, иначе твой отец собственноручно повесится, — шутит фатер на исходе сил.
Когда за сестрицей наконец хлопает дверь, он в изнеможении плюхается на материн диван.
— Ты не против, если я здесь ее подожду?
5
Виктор совсем не похож на мальчишек из нашего класса. Он совершенно другой. Просто никакого сравнения! Он поцеловал меня (полный отпад!), но ни с чем больше не торопится. Он не распускает сразу руки, как наши ребята. Мы идем на чашечку кофе и совершенно нормально, но так замечательно разговариваем. Мне нравится, как он размышляет на разные темы и при этом не вышучивает все подряд, как остальные ребята. Я говорю ему это.
— Я вовсе не против шуток, — уточняет он. — Однако тут есть одно обстоятельство: если рассуждать логически, шутка — форма определенного согласия со всем этим окружающим коммунистическим свинством. Или по меньшей мере — форма смирения.
— Тем самым люди стараются, по существу, освободить себя от гражданской ответственности, — говорю я.
— Совершенно точно.
Мне нравится, что он видит во мне не просто сексуальный объект, а уважает меня как личность, у которой есть собственные взгляды.
— А поскольку так поступает подавляющее большинство, то нечего и удивляться, что наша история остановилась. Некоторым образом мы и впрямь живем в 1984 году, — добавляет он запальчиво.
С ним можно говорить не только о сексе, но и о совершенно других вещах. И прежде всего — о жизни во лжи и о той ужасной неволе, в которой мы все живем, часто даже не осознавая того. Не будь здесь этой вездесущей цензуры, он, к примеру, мог бы уже давно выставляться. Но Виктор — в отличие от других — не способен пойти ни на какие компромиссы со своей совестью. Снимать трактористов и доярок, чтобы раз в кои веки заслужить право отснять то, что по-настоящему его увлекает — да хотя бы тот же мусорный бак у панельного дома (кстати, это потрясающе яркое свидетельство о нашем обществе). Нет, он не идет на компромиссы, ибо от компромисса всего один шаг к doublethink.[5] Я призналась, что слова этого не знаю, но он надо мной и не думает подшучивать. Он рассказывает мне о писателе Джордже Оруэлле, его роман, кстати, есть у него в ателье. Он жутко умный и начитанный и знает уйму цитат. Мне нравятся его глаза (с немыслимо длинными ресницами!). Мне нравится, как он откидывает со лба волосы, нравится, как он пахнет.
Я влюблена.
Мы выпиваем кофе, но до девяти еще куча времени.
Он спрашивает меня, не хочу ли я заглянуть к нему в ателье — он показал бы мне кое-какие фото и дал почитать Оруэлла.
— Но ты должен мне кое-что обещать, — прошу я его серьезно.
— Слушаюсь.
— Дай слово, что ты не будешь меня фотить.
Мы отдаемся любви. Он внимательный и нежный. Мне почти не больно. А потом мы просто лежим и гладим друг друга. Наконец он встает и приносит мокрую губку. Я, затаив дыхание, напрягаю мышцы живота, но губка приятно согревает тело. Виктор моет меня. Я совсем не стесняюсь и испытываю какое-то чудесное, праздничное чувство. Он снова выходит, по-прежнему совсем голый, и возвращается с фотоаппаратом «Polaroid». Я улыбаюсь, удивляясь самой себе. Он подмигивает мне своими длинными ресницами и фотографирует меня. Карточка выскакивает из аппарата практически сразу, но приходится ждать, пока она просохнет. Мы тем временем целуемся. Виктор наконец снимает фольгу и раз-другой обдувает фотку. Улыбаясь, протягивает ее мне.
Это самая лучшая моя фотография.
Я растрепанная, раскрасневшаяся, с сияющими влажными глазами. Я смотрю в объектив, гордо выпрямившись, с какой-то даже хитрой всепонимающей улыбкой.
В углу фотки дата и время: 06. 06. 1986. 1. 57.
Я — женщина.
6
Вчера на пляже Рената сказала мне, что мой последний рассказ вовсе не плох и что надо, дескать, продолжать в том же духе. Я предложил ей написать для меня что-нибудь вроде плана, потому как вспомнил, что в школе на сочинении мы всегда перво-наперво писали план, но она посоветовала мне, с позволения сказать, плюнуть на план и писать просто о том, о чем помню из ее детства. «Но в каком порядке?» — спросил я. «В каком хочешь. В таком, в каком то или иное придет тебе в голову», — ответила она и сказала даже, что совсем не обязательно писать вступление и заключение. Я подумал было, что в таком разе в моих воспоминаниях будет полный кавардак, но ничего не сказал. Пусть будет как она хочет. Для меня даже лучше, что я могу плюнуть на всякие вступления и прямо взяться за дело. Так вот: когда Ренаточка родилась, докторша установила, что у нее вроде бы непорядок с тазобедренными суставами, и назначила ей так называемую пеленку Фрейки[6] (не знаю, правильно ли я помню, но вроде бы она так называлась — пеленка Фрейки). Это такой твердый простроченный желтый фетр, который ребенок должен носить весь день, чтобы ножки были в раздвинутом положении и тем самым суставы исправились. Моя бывшая жена сильно переживала по этому поводу и часто плакала, но докторша уверяла ее, что тут нет ничего серьезного и что со временем все пройдет. В конце концов у Ренаточки и вправду суставы выправились, но за те месяцы, что она носила эту пеленку, моя бывшая жена все глаза выплакала. И особенно летом, когда бывало жарко и мы выезжали с коляской на прогулку. Так вот, все дети лежали в колясках, болтая ножками, а Ренаточка лежала в пеленке Фрейки, потому что носила ее все время, не считая, естественно, купания. Думаю, это понятно. А вот ванночки приходилось готовить то теще, то мне, ведь у моей бывшей жены аллергия на ромашку и опухают глаза. Что же касается коляски (я же говорил Ренате, что в моих воспоминаниях будет жуткий кавардак, но она не послушалась), то нам она досталась после двух детей нашей свояченицы — денег на новую у нас, естественно, не было, думаю, легко представить себе, сколько в то время получал командир взвода. Коляске было лет девять, но она была еще ничего: матерчатая, темно-зеленая, а вот по бокам уродливые декоративные полосы из светло-зеленого пластика, которые мне жутко не нравились. Сейчас, естественно, я не придавал бы этому такого значения, но тогда мне было всего двадцать один, а для молодого парня важны иной раз и такие пустяковины. Эти полосы я пытался отодрать, да не тут-то было, и когда после обеда я ходил с Ренаткой гулять, то только и думал, сгорая со стыда, про эти полосы на коляске. И честно говоря, думал о них больше, чем о самой Ренатке, которая в основном спала и никаких проблем не создавала. И теперь я даже злюсь на себя за то, что тогда такие, с позволения сказать, глупости мешали мне радоваться и в полной мере осознавать, что в коляске я везу собственного ребенка.
7
Отец, братец и Синди перед ужином решают немного пройтись, а Кроха со своим новым дружком Петром идет играть в кегли. М. запирает комнату, которую делит в нашем «семейном» отпуске с моим отцом и моим братцем, и мы впервые за прошедшие три дня любим друг друга.
Когда вышеупомянутая троица возвращается с прогулки, мы все рассаживаемся на террасе «дамских апартаментов» и М. угощает нас охлажденным коктейлем. Братец тотчас залезает под стол писать, а все остальные погружаются в чтение: отец читает датский бестселлер «Ощущение снега у мадемуазель Смилли», Синди — Кундеру («Книгу смеха и забвенья»), я — Эрику Джонг, а М. — какую-то юмористическую книжку в желтой обложке о проблемах созревания. Время от времени он цитирует нам нечто забавное, чтобы скрыть свою все возрастающую тревогу из-за более чем получасового отсутствия Крохи.
— «Отцовство — превосходный и обогащающий опыт, за исключением тех минут, когда приходится общаться с детьми…»
Мой отец от души смеется. Синди интересуется, что значит «за исключением». Мы объясняем.
— «В теле ребенка существует железа, называемая гипофизом, или нижним придатком мозга, — продолжает М. — Это бомба с часовым механизмом, изготовленная матерью-природой. Уже в ту минуту, когда вы прижимаете к себе своего младенца, бомба начинает тикать…»
— Точно схвачено! — говорит мой отец.
С раннего детства отец с матерью втолковывали мне, что я никогда не должна врать. Ни при каких обстоятельствах.
— Какой бы проступок ты ни совершила, ложь сделает его еще хуже, — взывала ко мне мама.
— В конце концов простить можно все, — утверждал отец. — Все, кроме вранья.
Обыкновенные воспитательные речи. Дело известное.
— А почему вранье — нельзя? — однажды спросила я простодушно.
— Потому что вранье — самое большое предательство, которое существует на свете. Вранье даже хуже предательства: если кого-то предают, делают это хотя бы за его спиной, тогда как ложь говорится прямо человеку в глаза, — увлеченно импровизировала мама.