Летописцы отцовской любви - Михал Вивег
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вынужденная неловкая тишина, обычно сопровождающая подобную патетику.
— Вот это бомба, что скажешь, сестрица? — усмехается братец. — Я называю это психологической примочкой!
Братец гримасничает, Кроха заливается смехом.
— Что такое сквозь? — спрашивает Синди. — И что такое хрупкий?
Общими силами мы переводим ей.
На сей раз родители выразили настоятельное желание познакомиться с Виктором. Мама предложила пригласить его на воскресный обед.
— Наши хотели бы с тобой познакомиться, — без всяких затей сообщила я Виктору (я еще не отвыкла говорить «наши», хотя к тому времени прошло уже четыре года, как они развелись).
Он улыбнулся (мне ужасно нравилась его улыбка):
— Да ну! Стало быть, ваши хотели бы со мной познакомиться?
— Вот именно, ты же понимаешь. И мне велели пригласить тебя на воскресный обед. Папа сказал, что хотел бы посмотреть некоторые твои фотографии.
— Воскресный обед?! — воскликнул Виктор. — Воскресный обед? Очнись, ради бога! Мы живем в двадцатом столетии!
Я любовно откинула ему со лба волосы (мне ужасно нравились его волосы).
— Я знаю, но пойми меня. Что я должна сказать им?
Он возмущенно увернулся от меня и встал.
— Так, значит, отец Конделик[9] приглашает меня на воскресный обед? Что же нам сударыня матушка приготовить изволит? Кнедло-капустно-свиное или гусятинку?
Гнев всегда был ему к лицу: он выглядел ужасно мужественным.
— Я понимаю, Виктор, но сделай это ради меня, любовь моя.
— Значит, товарищ капитан и товарищ учительница приглашают меня на воскресный обед? Что ж, посмотрим…
— Я же не виновата, Виктор. Я не отвечаю за своих родителей.
— Родители, — презрительно сказал он. — Знаешь, что такое родители? Балласт.
— Я знаю, но…
— Нужно иметь смелость это признать. Если не избавишься от этого балласта, всю жизнь проживешь в детской — смени ты хоть сотню собственных хаз!
О том, что наконец пришла пора (в шестнадцать лет) перестать жить вместе с мамочкой и найти для себя какую-нибудь гарсоньерку, мы с Виктором уже не раз говорили, но его невероятно подходящая и гениально точная метафора насчет детской комнаты была абсолютно новой. Он ужасно умен! Этой метафорой он убил меня наповал. Я расстегнула пуговицы на его рубашке и с восторгом уткнулась лицом ему в грудь (у него была ужасно красивая грудь!).
— Ведь речь только об одном обеде, — прошептала я в его пушистые волоски.
10
И то правда, обычно двух-трех минут хватает, чтобы сразу определить, что за фрукт перед вами, но уж поверьте мне — на этого сестриного «художественного фотографа» вам и двух-трех секунд хватило бы с лихвой: видели б вы только, как он одет (бермуды и грязная майка), какие он строит рожи и каким макаром подает папахену руку, вам вмиг стало бы ясно, что это дебил non plus ultra.[10]
— Это Виктор, — говорит сестрица.
— Рады с вами познакомиться, Виктор, — изрекает мутер.
Маэстро улыбается и кроме «драсте» не произносит ни слова, что, видать, считает чем-то типа учтивой расположенности. Под мышкой у него огромадная черная папка с фотками, с которой свисают растрепанные тесемки. Фотки, быть может, привлекли бы мое внимание, но когда следом я узрел шизоидную улыбочку, с которой Маэстро по-быстрому окинул материну гостиную и книжные полки, я утратил всякий интерес к его творениям.
Обед из-за этого надутого придурка был нудным до ужаса. Я еле дождался, когда наконец смогу залезть под стол. Едва доев, отложил прибор и спикировал вниз.
— Куда он лезет? — прибалдел Маэстро.
— Под стол, — извинительно пояснила ему сестрица.
Маэстро не прокомментировал сказанное, но я отлично слышал, как сестрица постучала пальцем по лбу, что меня, должен сказать, слегка покоробило. Сверх того, прямо перед моей рожей были волосатые художнические рычаги, так что немного погодя я опять вылез. Мать с надлежащей светской улыбкой подавала кофе (само собой, в праздничном фарфоровом сервизе), а Маэстро с мрачным видом развязывал узел тесемок.
— Вам с сахаром? — спрашивает мать и подает ему эту обалденную сахарницу с золотыми розочками.
Маэстро с недоверчивой миной кладет сахар и многозначительно смотрит на сестрицу. Сестрица что-то шепчет ему, и оба громко смеются. Потом сестрица сует ему язык в ухо. Папахен не знает куда глаза девать и потому буравит ими стену.
Минутами мне даже весело.
— Ужасно хочется посмотреть фотографии, — произносит мамочка.
— Это художественные акты, папуля, то есть обнаженная натура, — весело сообщает фатеру сестрица. — Пусть это тебя не шокирует…
— Акты? — с сомнением говорит фатер, словно надеясь, что не расслышал. Но расслышал он точно.
— Акты. Может, ты имеешь что-то против обнаженной натуры, папа?
Папахен в шоке.
— Чьи акты? — говорит папахен с явной опаской в голосе.
— Мои акты, а чьи же еще? — сладко говорит сестрица и целует Виктора. — Они очень красивые.
На лице Маэстро горит воинственная решимость насмешливо презреть любую фразу, которую в этой комнате кто-либо выскажет о его фотографиях — а армейские спецы и подавно. Папахен обращает взор к матери: «Ты знала об этом?»
«Не знала!» — говорит ее жест.
Видок у фатера до смешного напуганный. Он уже снова уставился в стену. Мама решает изобразить, что ей весело.
— Стоит ли церемониться из-за толики обнаженности! — смущенно улыбается она.
Потом она на хорошем литературном языке объясняет фатеру: разве спокон веку женской обнаженной натурой не вдохновлялись самые великие живописцы? Разве отец не видел в Дрездене картины Рубенса или Моне? Разве это первые обнаженные модели в истории художественной фотографии? Слышал ли отец хотя бы имя Франтишека Дртикола?[11]
Она иногда замещает преподавательницу искусствоведения, и вот наконец пришел час, когда она может подать товар лицом. Делает вид, что обнаженность для нее — самая естественная вещь на свете, и, если бы речь шла только о ней, она нормально обедала бы нагишом. Совершенно нормально.
Однако фатера это не убеждает. Возможно, ему кажется странным, что для толики обнаженности требуется такая здоровенная папка. Сестрица отодвигает кофе и открывает ее. Я уже сказал вам, что решил было проигнорировать эти фото, но вдруг за столом воцаряется такая тишина, что я не выдерживаю.
При таком огромадном увеличении в первую минуту все выглядит вполне невинно. Типа абстрактно. Просто какой-то неправильный черный треугольник на белом фоне. Лишь следом до меня доходит: это сестрицына кошечка, в натуре.
Величиной с окошко в сортире.
Я от души гогочу.
— Клево, Маэстро! Ты меня нормально достал!
Он не знает, как держать себя с этим десятилетним шкетом, — на всякий случай принимает снисходительный вид.
Фатер белый, как хозяин известковой фабрики.
— Как я вам нравлюсь? — любопытствует сестрица.
Никто — ни звука!
— Это… смело, — наконец принимает на себя удар мать. — Это смело, но мне нравится!
Фатер тем временем открывает еще одну фотографию.
Снова манда. На сей раз узнаю ее с ходу.
На следующей фотографии для разнообразия уже сестрицына белая задница, а под ней — чуток черной растительности.
— Напоминает Франтишека Дртикола, — говорит мать. — Я имею в виду контраст тени и света.
Дртикол номер два с ухмылкой фыркает.
Папахен багровеет. На следующую фотку он уже не глядит. Отодвигает папку и вперивается в стену. Сестрица начинает нервничать. В воздухе зависает вопрос, который фатер не решается выговорить. Я точно вижу, как этот вопрос сжигает его изнутри и как фатер вот-вот отрубится.
Но потом все-таки спрашивает:
— Ты уже… не девушка?
— Девушка, папуля! — выпаливает сестрица, чуть заикаясь.
Она тоже краснеет.
— Ты уже не девушка? — насмешливо повторяет за фатером Маэстро. — Как вы думаете, в каком веке вы живете, товарищ капитан?
— Убирайтесь вон! — вопит фатер. — Сию же минуту!
И залезает под стол.
11
Сегодня на пляже мы с Ренатой вспоминали доктора Хароуса, и ей захотелось, чтобы я написал и о нем. Так что без долгих разговоров я, как говорится, прямиком приступаю к делу. Когда Рената была маленькой, мы ходили в поликлинику к доктору Хароусу. Какой он был врач, естественно, судить не берусь, но человек он был строгий и даже высокомерный, так что все мамочки без преувеличения боялись его: он всегда издевался над ними за их привычку лечить своих детей дома. Ну, например, спрашивал какую-нибудь мамочку, делала ли она ребенку компресс, и когда она отвечала «да», он как бы индифферентно уточнял: холодный или горячий? «Холодный, пан доктор, конечно, холодный», — отвечала, допустим, мать. «В самом деле? Занятно!» — всегда отпускал доктор Хароус (либо что-то такое же ироничное). Потом он обычно глубоко вздыхал, возводил глаза к потолку и очень долго туда пялился, что для всех мамочек было оскорбительнее, чем если бы он, допустим, кричал на них, хотя, естественно, и такое случалось. У моей бывшей жены он, к примеру, спросил, давала ли она Ренате что-нибудь от температуры. «Половинку аспирина, пан доктор», — как есть ответила моя бывшая жена, потому что тогда еще аспирин детям всегда давали (парален вроде бы еще не выпускали и о каких-то возможных осложнениях после аспирина не имели понятия). «В самом деле? А могли бы вы мне кратенько обрисовать, как работала ваша мысль, что вы избрали именно этот метод лечения?» — сказал тогда моей бывшей жене доктор Хароус. С того дня жена отказывалась ходить к нему, так что, когда спустя месяц у Ренаты началось воспаление среднего уха, пришлось уже мне идти в поликлинику. Поначалу доктор Хароус меня тоже испытывал: к примеру, обращался ко мне только по фамилии, без звания, хотя сестричка ясно сказала ему, что в приемной ждет пан инженер такой-то с дочкой для промывания ушей (причем повторила это дважды). Пусть своим званием я особо не горжусь и вне работы его практически не употребляю (естественно, я не представляюсь инженером таким-то, как делают некоторые тщеславные люди), но в данном случае, сказать по правде, меня это уязвило, тем более что сестричка дважды обратила внимание доктора на мое звание. Поэтому, когда он меня спросил, с каких пор Рената жалуется на боли в ушке, я, отвечая на вопрос, назвал его не «паном доктором», а попросту «паном Хароусом», чтобы он понял мой намек и перестал обращаться ко мне вроде как «Эй, ты!» или «Эй, погоди!». Обычно я не спорю с людьми и по большей части даже слишком им уступаю, но в тот день я не выспался, всю ночь мы вставали к Ренатке, да и, в конце концов, сильно нервничал, раз заболела наша девочка. Тогда доктор Хароус вскинул на меня изумленный взгляд и хотел было что-то сказать, но тут вдруг подошла к нему наша Ренаточка, с личиком опухшим и заплаканным, удивленно взяла его за руку и воскликнула с этаким наивным детским ужасом: «А у тебя волосатые луки!» (она еще не выговаривала «р», так что прозвучало это очень забавно). Доктор Хароус и я от души рассмеялись, и с тех пор он вел себя как положено. Даже запомнил нас с Ренаточкой и всегда смеясь показывал ей свои волосатые докторские руки.