Нам нужно поговорить о Кевине - Лайонел Шрайвер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в том, что касается насилия, секрет больше похож на дешевый трюк.
Помнишь, как мы отказались от возрастной цензуры на фильмы, чтобы посмотреть приличное кино? Мы смотрели «Храброе сердце»[135] как, не побоюсь этого слова, семья. В последней сцене, где героя Мела Гибсона пытают, его руки и ноги растянуты в разные стороны и привязаны к раме. Каждый раз, когда захватившие его в плен англичане натягивали веревки туже, эти веревки словно издавали стон, и точно так же стонала я. Когда палач воткнул свой зазубренный нож в живот Мела Гибсона и разрезал его снизу вверх, я прижала ладони к вискам и тихо заскулила. Но когда я украдкой взглянула на Кевина поверх своей согнутой руки, я увидела, что он смотрит на экран пресыщенным взглядом. На его лице было привычно кислое выражение с опущенными уголками губ, которое бывало у него в состоянии покоя. Как будто он сидел с кроссвордом в «Таймс», но не разгадывал его, а рассеянно закрашивал черным фломастером все свободные клетки.
Киношное разделывание тела трудно переносить лишь в том случае, если ты до какой-то степени веришь, что эти пытки применяют к тебе. В действительности есть некая ирония в том, что такие сцены имеют столь дурную репутацию среди религиозных фундаменталистов, потому что эти отвратительные спецэффекты в своем воздействии на зрителя полагаются как раз на совершенно христианское принуждение поставить себя на место своего ближнего. Но Кевин раскрыл этот секрет: он обнаружил не только то, что это насилие не является реальным, но и то, что его оно не касается. На протяжении последующих лет я наблюдала за тем, как Кевин смотрит на обезглавливание, потрошение, отсечение конечностей, сдирание кожи, сажание на кол, выкалывание глаз и распятие, но он ни разу даже не поморщился. Потому что он усвоил этот трюк. Если ты отказываешься отождествлять себя с происходящим, то вся эта резня должна смущать тебя не больше, чем наблюдение за тем, как твоя мать готовит бефстроганов. Так от чего именно мы пытались его защитить? Практические аспекты насилия – это элементарная геометрия, а его законы – это законы грамматики; словно определение предлога, которое дается в начальной школе, насилие – это то, что самолет может сделать с облаком. Наш сын владел и геометрией, и грамматикой на уровне выше среднего. В «Храбром сердце», как и в «Бешеных псах»[136] или в «Чакки-2»[137], демонстрировалось немногое, что Кевин не был в состоянии придумать сам.
В конечном итоге именно этого Кевин нам не простил. Может, он и не обижается на то, что мы пытались задернуть полог между ним и взрослыми страхами. Но он очень негодует из-за того, что мы ввели его в заблуждение, что мы соблазнили его перспективой чего-то диковинного. (Разве я сама не лелеяла фантазию о том, как со временем окажусь в другой стране, которая находится в другом месте?) Когда мы скрывали свои взрослые тайны, для которых Кевин был еще слишком мал, мы косвенным образом обещали, что, когда придет время, этот занавес поднимется и откроет… что? Подобно тому, как я воображала себе неопределенную эмоциональную вселенную, которая ждет меня по ту сторону рождения ребенка, вряд ли у Кевина было четкое представление о том, что мы от него скрывали. Единственное, чего он не мог себе представить, – это того, что мы не утаиваем от него ничего. Что по ту сторону наших глупых правил ничего нет.
Правда в том, что тщеславие родителей-протекционистов, о котором я сказала в суде, выходит за рамки позы «поглядите, какие мы ответственные воспитатели». Наши запреты также служат оплотом ощущения собственной важности. Они служат подкреплением концепции, что все мы – взрослые – являемся посвященными. Если применить изощренную метафору, то мы заслужили доступ к некоему неписаному Талмуду, чье душераздирающее содержимое мы поклялись скрывать от «невинных» ради их же блага. И потворствуя этому мифу о наивности, мы служим придуманной нами самими легенде. Предположительно нам довелось посмотреть в лицо ужасу, мы словно поглядели невооруженным глазом на солнце, которое обжигает души беспокойных, испорченных созданий, являющихся загадкой даже для самих себя. Обремененные этим открытием, мы бы хотели повернуть время вспять, если бы могли, но мы больше не можем не знать об этом ужасном каноне, не можем вернуться в блаженно-пресный мир детства, у нас нет иного выбора, кроме как нести на своих плечах это тяжелое мрачное благоразумие, чьей самой прекрасной целью является стремление не дать нашим легкомысленным крошкам заглянуть в бездну. Жертва так трагична, что это даже льстит.
Последнее, что мы готовы признать, – это то, что запретный плод, который мы глодаем с того момента, как достигли магического возраста в 21 год – это то же самое яблоко, которое мы кладем своим детям на ланч в школьный портфель. Мы не хотим признавать, что ссоры на детской площадке в точности повторяют махинации в зале заседаний совета директоров, и что наша социальная иерархия – это всего лишь продолжение того, кто первым был выбран в команду по кикболу[138], и что взрослые люди по-прежнему делятся на задир, толстяков и плакс. Что такого особенного предстоит узнать ребенку? Можно предположить, что мы командуем ими, исходя из эксклюзивного права на секс, но этот довод настолько произвольно игнорирует факты, что, наверное, является результатом групповой амнезии, о которой мы все договорились. По сей день одними из самых ярких сексуальных воспоминаний для меня являются те, которые относятся к возрасту до десяти лет, – о них я поведала тебе под одеялом в лучшие дни нашей жизни. Нет, у них тоже есть секс. На самом деле мы являемся более крупными и жадными версиями такой же точно питающейся, испражняющейся, испытывающей половое возбуждение массы; мы всеми силами стремимся скрыть от других – пусть и от трехлетнего ребенка, – что по большей части мы лишь едим, испражняемся и возбуждаемся. Секрет в том, что никакого секрета нет. Вот что мы на самом деле хотим скрыть от наших детей, и это сокрытие является истинным заговором взрослых, пактом, который мы заключаем, Талмудом, который мы охраняем.
Конечно, к тому времени, как Кевину исполнилось четырнадцать, мы отказались от попыток контролировать то, какие фильмы он смотрит, насколько поздно ложится и какие немногочисленные книги читает. Но, просматривая эти дурацкие фильмы и заходя на дурацкие сайты, глотая дурацкий самогон, посасывая дурацкие окурки и занимаясь сексом с глупыми школьницами, Кевин, должно быть, чувствовал себя жестоко обманутым. А в тот четверг? Готова поспорить, он и тогда чувствовал себя обманутым.
А пока что по снисходительному выражению лица Харви я понимала, что он расценил мою мини-лекцию как вредное самолюбование. Наше дело – то есть его дело – строилось на утверждении, что я была нормальной матерью с нормальными материнскими привязанностями, которая предпринимала нормальные шаги для того, чтобы воспитать нормального ребенка. Стали ли мы жертвами невезения, плохой генетики или дурной культуры – все это оставалось на домыслы шаманам, биологам и антропологам, но не суду. Харви настойчиво стремился к тому, чтобы пробудить живущий в любом родителе скрытый страх: что можно сделать абсолютно все возможное, и все равно включить новости и оказаться в кошмаре, от которого невозможно пробудиться. Задним числом я понимаю, что это был чертовски здравый подход, и теперь, когда прошел почти год, я чувствую себя глупо из-за того, что тогда вела себя столь вздорно.
И все же наша защита, построенная на идее «упаси боже других от такого несчастья», вызывала у меня такое же сильное отвращение, как и обезличенный резиновый штамп «послеродовая депрессия». Я чувствовала, что меня вынуждают проводить различие между всеми этими супернормальными мамочками и собой – исключительно второсортной, пусть на мне и висел ценник в 6,5 миллиона долларов (адвокаты истцов выяснили, сколько стоила моя компания). Я к тому времени уже потеряла все, Франклин – то есть все, кроме компании, и мне казалось глупым продолжать владеть ею при сложившихся обстоятельствах. Правда, с тех