Женский декамерон - Юлия Вознесенская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Попили мы с Анной Николаевной чаю, рассказала я ей про свою поездку, про то, как расписали нас в лагере, про себя и свою семью.
— Как родители-то приняли, что жених у тебя в лагере?
— Да ничего, вроде-бы…
— А ты не торопи. Выйдет Славик, они и полюбят его. Не торопи родителей-то. Им тоже не сладко, что муж у дочки за колючей проволокой. Ведь каждому не объяснишь, а каждый спросит, за кого дочка замуж вышла.
С этой встречи полюбила я Анну Николаевну. Тянуло меня к ней, особенно, если какая неприятность случится. Приду, заварим чай, поговорим о том, о сем, Славика повспоминаем — мне и легче станет.
А дома у меня не очень хорошо все складывалось. Родители начали на меня коситься сразу же, когда я им объявила про жениха в лагере. Когда же узнали, что я ребенка жду, то совсем у нас нехорошо стало. И решила я уйти от родителей. Но куда? У Анны Николаевны совсем крохотная комнатушка, туда даже вторую кровать некуда ставить, Славик на раскладушке спал. Куда ж тут с ребенком подселяться? И решила я комнату снять. Долго искала и наконец нашла, но дорогую, за сорок рублей. Из моих восьмидесяти пяти — накладно. А еще надо на свидания, на посылки откладывать. В общем, стало мне жить туговато. Одно было хорошо: комнату я нашла недалеко от Анны Николаевны, на Фонтанке. Нет-нет, да и прибегу к ней.
Мама меня уговаривала аборт сделать, но об этом не могло быть и речи. А чувствовала я себя очень неважно. Ребенок во мне рос, а я питалась хуже, чем до беременности. Не получалось у меня с деньгами. У родителей не брала, хоть и предлагали — обиделась. И стала какая-то пришибленная, рассеянная. При такой-то бедности еще и деньги теряла. Дома положу куда-нибудь, а потом найти не могу. Пожаловалась как-то Анне Николаевне на эту свою новую беду. А та велит кошелек завести: «Ты все в сумке держишь да в кармане, вот они, деньги-то, и не знают своего постоянного места».
И вот стала я замечать, что часто нахожу деньги в кармане пальто под рукавичкой или в сумке, на самом дне, и свернуты они как-то не по-моему, не вдвое, как я обычно делаю, а вчетверо. Я и это сваливаю на свою рассеянность.
Но трешки и пятерки эти меня здорово выручают. Только тревожусь я при этом, что терять деньги, а потом находить их в неожиданном месте стало у меня уже привычкой. Уж за свою психику стала беспокоиться — ребенка ведь жду!
И вот как-то, когда была я уже на шестом месяце, прихожу я к Анне Николаевне, а она совсем больная, не встает уже. Дождалась я врача, а после, когда врач осмотрела, послушала Анну Николаевну, я вышла за ней в коридор и спрашиваю:
— Доктор, как мама? Это очень серьезно?
— Ну, что я вам скажу? Нового сердца мы ей не поставим, а старое сносилось. Тут уж ничего не поделаешь, надо вам приготовиться к худшему. Год в лучшем случае еще поддержим лекарствами, а там…
— Может быть, в больницу?
— Попробуйте устроить человека в таком возрасте, пенсионерку, в больницу! Разве что по очень большому блату. Или скорая привезет, когда уж совсем плохо будет. А так… Нет, и не пытайтесь!
Как представила я себе, что Анна Николаевна Славика не дождется, так и заплакала, не удержалась. Но тут же задавила в себе слезы, чтобы она по виду моему не догадалась, что я от врача услышала.
Возвращаюсь в комнату, а свекровь моя мне и говорит:
— Ты не горюй обо мне, Галочка. Я теперь спокойно умру, ведь знаю, что Славик не один. Мне бы вот только внука увидеть… И сейчас не хнычь, а сходи-ка лучше для меня в магазин. Вон там сумка моя стоит, а в ней кошелек.
Взяла я сумку, выслушала, что купить надо, и пошла. Взяла в гастрономе молока и сыру, а как раскрыла у кассы кошелек, чтобы расплатиться, так и застыла, слова сказать не могу. Лежат в мамином кошельке деньги, и все бумажки свернуты вчетверо, как те мои «найденные» трешки да пятерки. А получала наша мама пенсии сорок пять рублей. Вот и считайте, от какого пирога она мне крохи отщипывала.
Иду я потом в булочную за хлебом, а у самой слезы кап да кап. И мечтаю, как ребенок, что случится чудо: мама поправится, а потом вернется Славик. Будем мы оба работать и купим маме теплую и легкую шубку, самые теплые зимние сапожки. А то она всю зиму не выходила, потому что тяжело ей было носить свое суконное зимнее пальто на вате. Этими мечтами я и утешилась.
Умерла мама совсем недавно, когда я только-только в декретный отпуск пошла. Так и не купили мы ей шубку. И даже «мамой» я ее ни разу не успела назвать — все стеснялась, про себя только так звала. И сейчас зову.
Деньги она оставила в конвертике, на котором написала «Галине»: все, что оставалось у нее от пенсии, все, что накопила она к концу жизни — двадцать рублей восемьдесят копеек. И ведь пришлось мне их потратить на похороны. Только одну ее пятерку я оставила и не хочу тратить, как бы туго ни пришлось. Нет, не из тех, что она оставила, совсем другую пятерку. Уже перед самыми родами я разбирала летние вещи и нашла ее в кармане курточки: это мама еще летом мне подсунула. Славик выйдет, ему и отдам.
История Галиной свекрови всех растрогала, и женщины утешали саму Галю как могли, потому что она закончила свой рассказ уже в слезах.
А когда Галина успокоилась, начала рассказывать Ольга.
История седьмая,
рассказанная рабочей Ольгой. Эта история вновь возвращает нас к войне, когда совершались не только подвиги
Сама я из-под Тихвина, деревенская. В Ленинград приехала на завод поступать уже восемнадцати лет, а до того была обыкновенная деревенская девчонка.
В каждой русской деревне, говорят, бывает свой дурак или сумасшедший. Про другие деревни не знаю, а у нас была такая старуха, звали ее Нюрка-Денежка. Почему такое прозвище ей дали и за что, про это я сейчас вам и расскажу. А настоящая ее фамилия была Антонова.
Сама я Нюрку-Денежку помню уже тогда, когда она и на человека мало походила. Ходила в рванье, жила зимой по углам у людей, а летом просто в лесу возле деревни. Страшная была, дети ее боялись и дразнили, обижали. Вот что про нее рассказывали.
Через нашу деревню возили эвакуированных из Ленинграда, блокадников. Везли куда-то дальше, говорили — в Сибирь. А совсем больных снимали с поезда и оставляли у нас. На других станциях, видно, тоже. Распределяли их по избам, даже и хозяев не спрашивая. Приказ такой вышел, чтобы эвакуированных селить. А вот чем им кормиться — об этом начальство заботы не проявило, а у нас им на карточки даже хлеба не получить было. Беда.
Ну, однако, люди вырвались из-под немца, грех умирать на воле. И они как-то выживали. Кто покрепче был, в колхозе начал работать. Грамотность ихняя городская никому не нужна была, а вот руки, хоть и слабые, сгодились. Другие, что уже едва ноги таскали, меняли свое городское барахлишко на хлеб, на картошку да молоко детям. Бабы наши детишек ленинградских очень жалели. Если у кого была корова, так тот подселенных детей со своими за один стол сажал: натолкут им картохи с молоком — ешьте, сколь на всех хватит! Но были и такие, что пользовались чужой бедой, наживались на ней. Эти старались половчей выменять у блокадников последние тряпки.
Нюрка Антонова — она по хваткости среди первых передовая была. Она не ждала, пока блокадники к ней придут что поменять, не-ет! Берет она с утра корзину, кладет туда яйца, сало, ставит бутылки с молоком и отправляется по дворам: «Выкуренные у вас живут?» Это она эвакуированных «выкуренными» звала, для куражу, потому что люди ей глаза ими кололи. Войдет она в избу, где есть поселенцы, и предлагает им: «Меняться будете? А ну, показывайте, что у вас есть!» То, что ей предлагали, она не брала. «Все покажите, что вывезли! Сама выберу!» Людям деваться некуда, они и допускают Нюрку к вещам, а та уж смотрит, щупает и свои цены назначает. Начнет торговаться, а люди-то усталые, слабые, у них сил нет противиться: видят еду и на все соглашаются.
Награбила Нюрка таким манером полную хату добра: туфли модельные на каблуках, шубы каракулевые, боты фетровые, меховые воротники. Шляп и то себе наменяла! Бабы наши смеются: «Зачем тебе, Нюрка, ихние городские шляпы? Чучело огородное, что ли, обрядишь?» А Нюрка отвечает: «Разбогатею я на них, сволочах, что город свой защищать не хотят, удирают, а потом сама в Ленинград подамся жить. Во шляпы-то и пригодятся». Такие у нее были планы.
Кроме тряпок меняла Нюрка и на деньги, и тут уж вовсе спуску блокадникам не давала, грабила почем зря, а потом хвасталась: «У меня денег столько, что избу заместо обоев можно оклеить, как в городу! И мне по гроб хватит, и сыну останется до конца его жизни».
У самой Нюрки тоже постоялица стояла, молоденькая и с маленьким ребенком, девочкой. Эту Нюрка ободрала, как липку, благо заступиться некому было. Постоялица, рассказывают, чистенькая была и повывела из Нюркиной избы тараканов и клопов, только мухи остались. И вот кто-то прислал ей от мух листочки бумажные, ядом мушиным пропитанные. Листочек такой она клала в блюдце с водой, а сверху малюсенький кусочек сахару: мухи садились и дохли. Уж очень боялась эта Ленинградочка, что от мух к ее дочке зараза какая-нибудь пристанет. И вот случилось так, что девочка увидела сахар в блюдце с мушиным ядом и съела его, и блюдце вылизала. Тут же ее горчить стало. Мать бросилась к Нюрке: «Дайте для ребенка молока, от отравления!» А та ей: «Ты сперва заплати!» Бросилась та к чемодану, вытаскивает, что у нее там оставалось. А Нюрка уж давно ее барахлишко на зубок знала, нос воротит: «Не из чего тут выбирать. Давай все навалом за банку молока, а то помрет твоя девка!» Та и отдала все до последнего чулочка, своего и девочки. Отпоила ее молоком с водой, спасла. Бабы наши после этого случая Нюрке пророчили: «Будет тебе за эвакуированных, Нюрка! Не от людей, так Бог накажет». Так оно и вышло.