Скитания - Юрий Витальевич Мамлеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спешка обуяла и нью-йоркских эмигрантов: они тонули в общем потоке. Почти ни у кого не было времени — посидеть и поговорить от души, забыться или, наоборот, уйти в другую жизнь. Даже если отдыхали, то по делу: ведь невозможно было все часы бодрствования бегать, как собака, высунув язык, «борясь», работая или ища работу… Отдыхали функционально, чтоб опять бегать. Последние остатки человеческих мыслей вылетали из головы при таком образе жизни.
Но не все эмигранты жили так. Бедный Генрих — картины его почти не продавались, как, впрочем, и у большинства других художников — влюбился, и влюбился самым странным образом, в Клэр. Они часто встречались в общих компаниях — Клэр приходила или одна (Замарин давно от неё исчез), или со своим старым любовником Джоном Вартом, который, впрочем, был довольно отчуждён. Генрих сам не мог понять почему. Красота, миловидность — смешно, мало ли красивых. Он не мог понять глубинно, что его влекло. Это даже пугало. Может быть, какая-то холодная, даже вещественная обречённость в глазах Клэр — но если так, то только подсознательно, потому что на уровне сознания он не видел в ней никакой обречённости.
Она совершенно к тому же не обращала на него внимания, впрочем, может быть, ещё меньше она уделяла внимания своему неизменному бойфренду. Однако же нельзя сказать, чтоб совсем не было контакта. Генрих, чувствуя её какую-то необыкновенную тревожность, спрашивал, что её мучает.
— Ах, Генрих, — отвечала она. — Я не могу жить, как все, рутиной… Я должна добиться успеха. Уже много лет я пробую всё, что могу, — живопись, переводы, лингвистика… Ничего не получается. Мне ведь уже под тридцать… Обо мне должен знать мир. Я должна добиться успеха. Иначе — какое-то отчаяние…
Он не вполне верил ей в этом плане. Точнее, верил наполовину.
— А духовная жизнь, религия?.. — робко вставил он однажды.
— А, — она махнула рукой. — Наша западная религия — что от неё осталось? Одна форма. Правда, я интересовалась Востоком — буддизм, индуизм, Веданта… Но это очень непонятно для нас. Это требует слишком большой силы абстрактного мышления. А я вот — какая есть, со своим телом и со своими желаниями… Что же мне делать, если я такая есть…
— Всё можно преобразить, — говорил Генрих, а про себя думал: «Почему она так себя ругает?»
Кроме того, он чувствовал, что если сделает рывок, пойдёт прямо, от всего сердца — к этой западной незнакомке, то лёд будет растоплен, плотина прорвана… И его страшно влекло сделать этот рывок. Волосы Клэр и её глаза, в которых было какое-то непостижимое сочетание эгоизма и очарования, приковывали его…
Но его абсолютно останавливала мысль о Любе. Эта непонятная страсть вовсе не означала отмену прежней любви. Но главное — в ударе для Любы, в ударе в спину; он знал, что значат в эмиграции подобные истории, которые могли бы ещё — в некоторых случаях — сходить без трагедий в Москве. Семьи рушились здесь (или, наоборот, укреплялись) — от ударов судьбы, и если действительно были удары, то были даже самоубийства по этим причинам. Или же полное омертвение. И для женщин — хуже всего. Одна эта мысль пригвождала его, как видение ада отвращает христианина от смертного греха. Он уже чувствовал себя бесконечно виноватым перед Любой и мучился из-за этой духовной измены, из-за новой страсти… увлечения… любви… Он и сам не знал, что это такое.
Усилием воли он сказал себе: категорически нет! Лучше мучиться самому, чем мучилась бы Люба. За что? Но он не мог оборвать эту цепь общений с Клэр, хотя бы и в кругу знакомых, и уже переживал, мучился, думал, что Люба уже поняла… Нет, не всё, ибо внутри он ощущал всю огромность своего влечения — но что-то, какую-то часть, хотя она и скрывала это от него самого… И это было ужасно. Нельзя наносить удар в спину на Марсе.
Некоторые между тем сходили от этой жизни с ума. Бедный Яков просто не выходил из своего бреда — где-то подрабатывал, вышел на социальное пособие, обитал в отеле, а лечить его никому даже и не приходило в голову. Не с его доходами тут лечиться, тем более возвращаться в ум.
Игорь, как и Генрих, был вне ритма этой погони всех и вся, в том числе и погони за сумасшествием. Не только Россия, но и Таня выводили его из этого ритма. Но Игорь не мог в точности определить своё чувство. Углубляясь в него, он поражался: это как будто даже не походило на то, что он испытывал раньше, ибо ему казалось, что в Тане он любит саму Россию, что он любит её просто как русскую, а его влечение к ней как к женщине — уже нечто сопутствующее. Такого он, однако, даже не ожидал… Впрочем, в этой отрезанности — всё могло быть. Больше всего его потрясало то, что это чувство казалось ему глубже и выше обычной любви… Это казалось ему математически точным.
Между тем Таня сама чем-то мучилась, встречаясь мимолётно с Игорем в университете, её мучила его судьба, как он всё это выдерживает, почему уехал и что же теперь делать… Она тоже чувствовала в нём родное, близкое, но уже заброшенное в межпланетное пространство. Встречи были затруднены, тем более что Тане приходилось ездить в короткие «командировки» в другие американские университеты. В одну из их «мгновенных» встреч Таня сказала ему:
— Я не знаю Америки так, как вы, но я чувствую… всем сердцем… Я бывала в очень многих странах, но мне нравятся восточные люди, а не западные. Вы знаете, Игорь, когда я была в Голландии, я видела страшную скуку, которую я запомнила на всю жизнь. Была выставка — промышленная, культурная, этнографическая — нескольких восточных стран. Это было страшно — там были устроены специальные площадки, на которых находились эти восточные люди, люди более древней культуры, кстати. Эти люди имитировали жизнь в родной деревне. И среди них сидел старик, плетущий циновку. У него был настолько отрешённый вид, что неожиданно я поняла, что он молится. Молится Богу, Абсолюту, как молятся все люди его народа. А вокруг ходили толпы обывателей в шортах и с фотоаппаратами, тупо разглядывая это «представление». И это стало для меня символом: Запад и порабощённое им человечество…
— Знаем мы этих «цивилизованных» ещё по 41 году. Только зря они торжествуют, — ответил тогда Игорь. — На самом