Русская мать - Ален Боске
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Берта Турянская, сколько раз вы сношались за ночь с отцом моим, А.Биском, в первое время после свадьбы?
- Боже...
- Я вас спрашиваю.
- Три-четыре...
- Точнее?
- Обычно - три.
- А по субботам?
- Четыре.
- Вам нравилось это?
- А в чем дело?..
- Отвечайте на вопрос.
- Очень нравилось.
- Больше, чем с Берковым?
- Это разные вещи.
- Так я и знал. Объясните почему.
- Берков был груб.
- Но проникал лучше?
- Да. Как будто распинал.
- Распинал или распиливал?
- Сама не знаю...
- Как скоро наступал оргазм?
- Я вас не понимаю.
- Понимаете.
- Наступал... ну, по-разному.
- При оргазме вы любили похабщину или лесть? Или ни то, ни другое?
- Не знаю.
- Отвечайте точнее.
- Грубость мне нравилась.
Есть, конечно, другой вариант - культурнее:
- Знаешь, мамочка, я ведь журналист, человек любознательный. Предлагаю тебе игру. Я ничего о твоей молодости не знаю, никогда с тобой о ней не говорил. Вот и давай с тобой поиграем в интервью; новичок-репортер расспрашивает знаменитость. Знаменитостью будешь ты.
- Ну, давай, дурачок.
- Итак, где ты встретила Колю Беркова?
- Извини, но он не Коля, а Вася. Василий Борисыч. Как где? У нас дома. Он младший сын папиного поставщика. Каждый месяц привозил кожу из Воронежа и Саратова.
- Так он не инженер?
- Нет, конечно. У него была коммерческая жилка. Но он и на скрипке играл. У нас с ним вышел дуэт.
- Настоящий мужик был?
- Пожалуй. Но душа нежная.
- Ты была счастлива с ним?
- Очень.
- А жила с ним всего лишь полгода.
- И потом старалась забыть. И забыла. Он очень кашлял. Слабая грудь была. Мы два раза ездили в горы, на Кавказ, но ему стало хуже. Родня его мне говорила: брось, выйди за другого, он не жилец, что тебе мучиться...
- А с отцом...
- С отцом я жила с горя. Потом полюбила.
Париж, май 1973
Как всегда в апреле-мае, я приехал к вам с отцом в Нью-Йорк на Риверсайд-драйв. Квартиру ты отделала, вылизала и украсила цветной глиняной скульптурой: бюсты друзей и знакомых, Горького, Черчилля, Пастернака и Дон-Кихота. Делала по две-три штуки в год, на большее сил по старости не хватало. Ты грустно смирилась, но, сколько могла, творила. Не хотела быть, как сама говорила, "старой калошей". А еще старалась в память о своем учителе Архипенко. В этот раз ты долго о нем рассказывала, показывала письма, в которых он расточал тебе комплименты. Скромней, говорила ты, и бескорыстней не было человека. Все вокруг задирают нос, ни в ком ни на грош скромности, а это самое ценное, правда ведь, сыночка? Такая прелестная ты, слабенькая. Отвечать тебе я не решился, посмотрел на отца. В свои восемьдесят восемь с лишним лет старик хоть куда. Стал туг на ухо, а так в полном порядке. Одно смутило: вдруг взял и продал все свои марки, ни забот теперь, ни хлопот. Но, подумал я, лиши стариков любимого дела - сразу дают дуба. Никак не мог я отделаться от грустных мыслей. Каждая встреча с вами, может, последняя, и неизвестно, кто из вас кого переживет. Поэтому разговоры мои были безобидны, почти пусты. Ты спрашивала, о чем читал я лекции в Буффало и Рочестере. Читал о послевоенном французском театре, о модном у литературной европейской молодежи абсурде, об атомной бомбе и мировой поэзии. Отец тоже отделывался пустяками, рассказал, как ходит днем в кино, пользуясь пенсионерской скидкой. В кино хорошо: все забываешь, сидишь, сравниваешь прелести Брижит Бардо и Софи Лорен. Или кривлянье Митчема и Селлерса. Нехотя согласился старик тряхнуть стариной, вспомнил, как увлекался Жуковским, как впервые прочел Хлебникова, как пообщался раз в жизни с Алексеем Толстым в сочинском публичном доме. Болтовня и мне была палочкой-выручалочкой. Я, кажется, впервые подробно рассказал вам о своих лекторских гастролях - и этих, и прошлогодних в Милуоки. Устроил вам развлекаловку, нагородил чепухи. Очень детально описал современную библиотеку, потом студентов - негров и шведов. Шведы, говорю, нынче тоже косноязычны, наслушались Элвиса Пресли с битлами. Припомнил, как говорил о жизни или о политике годах в пятидесятых или в семидесятых. В городе Фее с арабом-чиновником, знавшим латынь. Или в Конго с министром, желавшим порвать с европейским влиянием. Или с немцем-пастором, шедшим из Тибета в Катманду переселить душу. Наплел вам с три короба, прикрылся чужими лицами и небылицами, вместо разговора по душам устроил кино. Распались мы на звук и кадры, и слова и чувства подменила звуковая картинка.
Отцов младший брат Михаил недавно овдовел. Ты уговорила отца поехать с ним в Адирондак или хоть в Лейквуд, где вы отдыхали с ним постоянно. Такие деревья, такие озера, так спокойно все! Что еще надо двум старикам? Вспомнят прошлое, поглядят друг на друга, помирятся, сдружатся, а то вот развела суета. Миша, конечно, не ангел, это нет, но дядька неплохой. И самое главное: Миша, дурак, не понимает, что без брата нельзя. Ты с ними не поедешь, не желаешь быть третьей лишней. Как, мол, сыночка, права я? Конечно, права, Лейквуд - самое место для мира и дружбы. А мне - в Париж, работа не ждет. И опять покидаю вас, опять у меня смутный страх. Прощания становятся все короче, все суше. По дороге в Париж мой "боинг" два раза падал в воздушную яму. В тряске ранило четырех пассажиров, поднялась паника, сердце у меня колотилось нехорошо. Ночью пришлось колоть успокоительное, однако лекарство помогло мало. Пятьдесят лет - не мальчик, но муж, и все же таких сюрпризов боялся и сам себе был противен. Следующая ночь - снотворные, и опять без толку. Наутро собрался к врачу, в десять звонок из Нью-Йорка огорошил: дядя Миша рыдал на том конце провода. Насилу разобрал я слова. За несколько часов до того их гостиница в Лейквуде загорелась. Пожар был недолго, но погибло пять человек. Сам он прыгнул в окно на пожарную простыню... Тут он застонал в трубку, крикнул, что страшно виноват, что ничего не мог сделать, что огонь был ужасный, что сомнений, увы, нет: труп опознать нельзя, но отец сгорел. Из-за глухоты не услышал тревоги, а Миша из-за сильного пламени не смог проникнуть к нему. И опять: виноват, страдает, не знает, что делать. Я утешал, задыхаясь.
Следующий час я обзванивал твоих ньюйоркцев: двоюродного брата, племянницу, друзей и отцовых коллег. Просил их перезвонить остальным, чтоб скорей шли к тебе. Пусть побудут с тобой. И непременно врача, он выпишет транквилизаторы. Мне всё обещали. При тебе подежурят неделю как минимум, до самых похорон. Затем мне удалось дозвониться до Марии. Она - за границей в командировке. Попросил поехать к тебе заменить меня и вообще действовать там вместо меня. Физических сил справиться с потрясением не было. Вдруг ледяной пот, озноб. Звонить тебе не могу. Нужные слова не найду. Сейчас позвонят тебе другие, меня от трагедии увольте. Пошел из кухни в гостиную и упал. Пролежал без сознания четыре часа. Очнулся - сам себе отвратителен: старею, стал малодушным, умыл руки и увильнул, когда больше всего тебе нужен. Нет, надо, надо лететь назад в Нью-Йорк. А пульс неровный... И я пошел к врачу. Лететь, не лететь - пусть решит медицина. А совесть не давала покоя. Нервы не в порядке, сказал врач и прописал душ и валерьянку, через неделю, говорит, все пройдет. Я мнусь, сомневаюсь. Можно, спрашиваю, лететь в Америку? Можно, отвечает, но для здоровья лучше не лететь. Объясняю про отца. Мне, говорю, не для здоровья, а для совести. Ответил он как-то сквозь зубы, что, дескать, совесть не в его компетенции, а пить валерьянку можно и в самолете.
До ночи я колебался. Успокоительных не пил, думал, пусть организм сам решит: быть или не быть. Надеялся, верно, на новый приступ. Он и случился. Я опять потерял сознание. Наутро, на рассвете, очухался: ноги ватные, сердце как молоток. Решил не ехать. Должен, думаю, набраться сил для тебя же, ведь мне теперь придется заботиться о твоей судьбе. Чтоб было не по-твоему, а по-моему. Я улыбнулся злорадно. Значит, никаких похорон, соплей, идиотских речей и букетов и моих собственных новых страданий. Но как же святой сыновний долг? В две минуты насочинял себе оправданий. Похоронный обряд - безобразная уступка обществу; скорбный вид друзей и близких - недопустимое лицемерие; отпевание - простая работа: священник за четверть часа до молитв и знать не знал усопшего. Иду, вернее, гоню себя палкой в поход на всю эту обрядовую пошлость. Ну до ваших ли мне ахов-охов? Без вас тошно. Но тошно от самого себя, что подлец я и трус. На другой день пришлось действительно успокаиваться. Для того написал тебе письмо: объяснил довольно сумбурно, что целых три врача категорически запретили лететь, так что, плюнь я на здоровье и прилети-таки, неизвестно, кто кого похоронит. Но, добавил, никогда не прощу себе, что не исполнил последнего сыновнего долга, не поцеловал отца в лоб, не постоял с тобой молча у гроба. Торжественно просил посланную мной Марию и дядю Мишу с семьей не оставлять тебя! Я - в Париже, болен, но, как только поправлюсь, сразу стану хлопотать. Тридцать пять лет жили порознь, хватит, пора съехаться и вместе чтить отцову память! Наши сердца, заключил я, скорбят. Общая скорбь основа нашей с тобой совместной жизни.