Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он выкрикивал угрозы про полевой суд, но мы понимали: это так, сотрясение воздуха, мы можем одеваться. На другой день капитан взял отпуск, чтобы успокоить потрепанные нервы. Альфред на третий день умер от заражения крови. Командование не стало возражать, чтобы мы вырыли на сельском кладбище глубокую могилу и над ней поставили деревянный крест. Кантор пропел заупокойную молитву; завывала метель, мы молча стояли вокруг могилы. «Человек свободен всегда и везде, он только должен знать про себя, что свободен», — сказал один молодой раввин, еретик. Проходящие мимо венгерские солдаты вскидывали ладони к шапкам, отдавая честь; вечером все помылись и почистили, как могли, одежду.
8После праздника Всех Святых нашу роту отвели в тыл, в белорусское местечко, через которое фронт в первые месяцы войны прокатился так стремительно, что власти не успели эвакуировать население. Нас расселили по семьям; мне удалось пристроиться в хорошо протопленную, пахнущую мышами и юбками избу, к громкоголосой, крупнотелой повитухе. На голом, без единого деревца и даже без дерна, дворе торчал колодезь с бадейкой, стояла деревянная загогулина для подойников, за избой, почти касаясь ее низкой стрехой, зиял пустотой свиной хлев, бегала на цепи собака; хозяйка, державшаяся, несмотря на курносый нос, с подчеркнутой неприветливостью, топила печь со стороны безоконной кухни, горницу посыпала песком и, подметая, выписывала на нем водой узоры из дырявой кринки.
Проходившие через городок солдаты извели на суп всех хозяйкиных кур, не тронули только десятилетнюю канарейку: бедняга спорхнула с моего пальца прямо к своей погибели, в пасть тощей, словно чахоточной, кошки. «И наказал же меня Господь таким жильцом непутевым, — сокрушалась Нина после скромного канарейкина погребения. — Хорошо еще, ты хоть деревья в саду не сможешь выкопать да хлев не сожжешь, — утешала она себя. — Ишь, рад, что шапка на ушах. А и ладно, я не против, что еврея выхватила себе». И, сделав вид, что у нее дела, занялась чем-то на пустынном дворе. По вечерам я вытаскивал свою карманную Библию; Нина, косясь на нее, морщила пухлый лоб, пытаясь сообразить, что к чему. «Ты зачем Библию читаешь, если ты еврей?» — спросила наконец она. «Бог — один», — подняв указательный палец, ответил я ей. Это ей понравилось, и она молча поставила передо мной тарелку щей с фасолью. Со Священным Писанием мне пришлось расставаться по листочку: махорка еще кое-как сюда попадала, но цигарку крутить было не из чего; тонкая бумага Библии в эту русскую зиму быстро таяла на дружеских встречах.
Мужчины — в окопах, в плену или в земле, женщины без них — слабее, уступчивее, под низко надвинутыми на глаза платками с севшими на них снежинками — жар неизрасходованной ласки, жар, который надо только раздуть. С солдатами трудовых батальонов они были мягче, чем с обычными солдатами: мы ведь не хватались за кобуру, мы лишь смотрели на них блестящими собачьими глазами, в которых была мольба о куске хлеба; а когда мы тянули наши худые, покрасневшие руке к печке, они сами стелили нам в тепле, рядом с собой. Военная зима, с порхающими снежными хлопьями и свинцовыми пулями, заставляла нас придвигать друг к другу наши холодные ноги; на беднягу, который вскрикивает во сне, а весу в нем всего килограммов пятьдесят, хозяйка без всяких просьб положит тяжелое свое колено.
С нашей свадебной ночью все было как надо. Нина раздобыла где-то немного сала, у нее нашлись сушеные грибы и немного ежевичной водки, которую мы выпили, смешав с горячим медовым чаем. «Давай, что ли, отдыхать, — сказала она, расстегивая на мне рубаху. — Ты уж не серчай, — оправдывалась она, — я немного чумазая, для себя одной баню топить неохота». Я не серчал, я и сам был чумазый, куда чумазее, чем Нина. Она устроилась сверху, едва не раздавив меня; отдыхали мы долго и хорошо; чтобы не понести, она подмывалась уксусом. Все, что требуется, Нина получила от природы в изобилии, пальцы мои проделали большой путь, пока от губ ее добрались до лона. Ее икры были толще моих бедер; рядом с ее широким телом я чувствовал себя школьником, которому неведомо за что достался щедрый подарок. Когда мы сидели с ней рядком в банном пару, бледно-лиловые в свете тележного фонаря, она охлопывала себя так благодушно, будто собственную корову гладила. Убожество человечества было бы не таким вопиющим, думал я, если бы мы вернулись к матриархату.
Радостное изумление наше было обоюдным; мало-помалу выяснилось, что мужа ее в любви очень даже испортил патриархат: напившись, немного поблеяв и потеревшись о нее раз-другой, он уже был готов и утыкался головой в пушистую ее подмышку. Пускай в постели он был не ахти каким бойцом, Нина все-таки долго по нему ревела. Он служил истопником в местной школе: дрова колол, золу чистил; грудь у него была слабая, плохо выносил он угольный газ. Возле леса у них была небольшая пасека с плетеными ульями; раз, возвращаясь домой, он попал под дождь, простудился, но лечь в постель отказался. Под моросящим дождем еще лук, картошку копал; перед самой войной унесло его воспаление легких. Стала Нина теперь мне женой: стирала на меня, штопала, кормила, ласкала, заправляла душу мне топливом любви человеческой. Когда, сидя с ней рядом, я клал руку на ее широкое плечо, я чувствовал себя почти настоящим мужчиной. Особенно хорошо было вечерами: мы устраивались с ней за столом, ели гречневую кашу, приправленную жареным луком, заедали ржаным хлебом, обмакивая его в сурепное масло, и запивали терновой или брусничной водкой. Вот так иные горемыки из трудовых батальонов — те, кто оказался удачливее других, — получали лишний шанс выжить. Если случалось им на зиму найти себе жену или хоть какое-никакое женское тепло, они упорнее держались за жизнь, не торопились опускать руки, с большей надеждой на возвращение выцарапывали домашние имена на узеньких, покрытых морозными узорами стеклах белорусских и украинских хат.
Вечером, перед тем как лечь, Нина прикладывалась губами к темному лику Марии в серебряном окладе, прося у нее милости, и потом, с просветленной душой, укладывалась рядом со мной. Пресвятая дева, как правило, соглашалась с ее нехитрыми пожеланиями; Нина, чтобы я не особенно иронизировал над ней, предпочитала сама себя высмеять, но осторожно-суеверные религиозные воззрения ее часто вырывались у нее в чистом виде. «В этой земной жизни столько свинства намешано, что, по мне, лучше уж верить, чем не верить. Коли хочешь добра для души своей, бойся Бога и люби Пресвятую деву. Не скажу, что рай есть: никто еще оттуда не возвращался. Правда, мужик мой, вскорости после того, как помер, пришел ко мне как-то, постоял в ногах кровати, поплакал, все меня с собой звал. Я ему говорю: я ведь за тобой столько дней и ночей ухаживала, теперь вот одна осталась, тоскливо мне в пустом доме, места я себе не нахожу, но пока, Васенька, миленький мой, уж не обессудь, неохота мне за тобой. А он все-то никак со мной не хочет расстаться, даже хитрить стал, иной раз у погоста мне явится, в виде пара от земли, и уговаривает проводить его хоть немножечко, хоть до соседней деревни. Ну вот, опять ты меня прогулял, сердечный мой, говорю я ему; так мы с муженьком моим, царство ему небесное, и встречаемся».
«Когда поженились мы, я круглая была да белая, и женихов у меня было больше, чем волос на голове, а я все-таки Ваську этого непутевого выбрала, хоть и видно по нему было, что грудью он слабый: пару годков выдержит, а больше — вряд ли. За день до того, как помер он, стакан у меня разбился: стоял на столе да ни с того ни с сего и рассыпался, на такие мелкие кусочки разлетелся, прямо бисер, а я до него даже и не дотронулась. Побежала я за здешним попиком; вообще-то не суеверная я, да ведь только дурной да слепой на знаки не обращает внимания. Когда Васенька отошел, личико его таким страшным стало, аж смотреть было жутко, и левый глаз он так и не дал себе закрыть, так и глядел на меня, вроде как подмигивал. Может, думаю, он после смерти решил меня наказать за то, что приворожила я его? Я ведь настой золототысячника в водку ему подливала, а еще, стыдно сказать, крыло летучей мыши ввязала в шов у себя на юбке, чтобы голову ему затуманить, чтобы днем и ночью он только обо мне думал. Ну, вот и добилась своего, отняла у него разум, не мог он без меня покоя найти; одного не удалось мне добиться: чтобы и я его так же любила, как он меня: досаждал он мне приставаниями своими, чувствовала я, что бесплодный он».
«Раз как-то принимала я трудные роды: младенец-то перевернулся, пуповина вокруг шейки обвилась. Чтобы не задохнулся он, надо было его прямо в животе у матери обратно перевернуть. А потом, когда он вышел, долго еще в горячую да в холодную воду пришлось макать да трясти, чтобы заплакал, потому как не желали их благородие дышать. Целый день я трудилась, помыла и мать, и дитя, спали они уже, и я только во дворе призналась отцу, что оба могли бы помереть. Выпили мы с ним водочки, и тут разревелась я: у других у всех детей вытаскиваю, а у себя некого вытащить. Что говорить: пошли мы с тем мужиком в его столярную мастерскую, легла я на верстак. Мужик этот был как стекло, горячее стекло, жидкое, потолок ходуном ходил, вот как любил он меня. Ну, само собой, понесла я от него. Ваську спросила: будет ли он рад ребенку от чужого человека? И рассказала ему все; а когда заснула, горемычный этот, мужик-то мой, пошел готовить веревку с петлей. Что делать: после этого я несколько дней мешки тяжелые поднимала, с чердака прыгала. „Все, нету ребенка, — сказала я Василию, — прибрал его Бог, прости меня“. Поплакали мы, и простил он меня. Простить то простил, когда живой был, а когда помер, то, может, вспомнил и теперь меня за это наказывает».