Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В соседней комнате, за массивной дубовой дверью, шли допросы; время от времени оттуда выглядывал следователь и манил к себе кого-нибудь пальцем. Мы слышали стоны наших товарищей. На лице у каждого, кто выходил, было написано, много ли удалось от него добиться.
В комнате меня заставили лечь на пол ничком, сняли с меня ботинки, щиколотки привязали к стулу. Так им было удобнее обрабатывать ступни моих ног ореховыми прутьями. Дома у меня нашли брошюру Сталина о диалектическом и историческом материализме. Я сказал, что прочел десять страниц, потом надоело. Офицер, ведущий допрос, обрадовался, услышав это: ему работу Сталина нужно было прочитать по должности, но он каждый раз засыпал над ней. Мне устроили очную ставку со свидетелями, которым левую руку привязали к правой щиколотке, так что в дверь они протискивались довольно комично. Руководство партии, имея в виду возможность провала, разрешило нам сознаться, что мы участвовали в семинаре по изучению «Капитала» Маркса. Следователь, который вел протокол, совсем скис, когда мы обрушили на него наши расхождения во взглядах на потребительскую стоимость. Он никак не мог уяснить, каким образом эта масса научно звучащих слов подрывает безопасность государства. Что-либо более интересное они от меня так и не узнали; правда, мошонку и почки мне в тот раз еще не прижигали электричеством. Вернувшись в салон, я долго прыгал на распухших ступнях, пока мне удалось натянуть башмаки. На третий день, скрючившись на полу, мы уже устали слушать вопли друг друга, на пятый — уже не гадали, чью совесть обременяет новый товарищ, которого сыщики втолкнули к нам с улицы.
Это было на четвертый день: в какой-то другой комнате меня привязали цепями к стулу, а Жофи за вывернутые назад локти подвесили к железному крюку, торчащему из стены. Между нами, поставив меж колен винтовку с примкнутым штыком, сидел старик жандарм. Глаз он не поднимал ни на секунду, старательно изучая щели в полу. Следователь сказал мне: Жофи снимут только в том случае, если я расскажу, где скрывается один из наших товарищей. Пока не скажу, могу любоваться своей женой, сколько влезет.
Что может случиться с тем парнем, из-за которого они мучают Жофи? Я не мог не задавать себе этот вопрос. Вряд ли что-нибудь хуже того, что творят с нами; вряд ли хуже того, что делают с Жофи. На третьем часу этой пытки были минуты, когда я готов был выдать того мало симпатичного человека, о котором я и до сих пор думал с такой гримасой, с какой ребенок глотает ложку рыбьего жира. К счастью, следователь в этот момент не вошел, а я не собрался с духом крикнуть, чтобы его позвали. Я ни на секунду не спускал глаз с белого лица потерявшей сознание Жофи.
Вошли люди, привели Жофи в чувство, я так ничего и не сказал. «Я не выдержу», — прошептала Жофи и снова отключилась. Словно какой-нибудь тибетский монах, я в тысячный раз повторял про себя золотое правило: под пытками нельзя взвешивать, что лучше и что хуже. Если размышлять о том, какое зло больше, обязательно сделаешь худшее зло. Следователь смотрел на меня с любопытством. «Если бы взгляд убивал, — сказал он и улыбнулся, — я бы давно уже лежал замертво». Потом он перестал улыбаться и, присев передо мной, долго изучал мое лицо: «Неужели вам жену свою не жалко?» Я поднял взгляд на ее милую, измученную, упавшую набок голову; Жофи снова сбрызнули водой, с подбородка у нее капало. «Очень плохо», — прошептала она едва слышно.
Что-то сломалось во мне в этот миг. На месте того, кем я был, возник совсем другой человек: убийца, который пожертвует своей любовью, который пожертвовал бы собственным сыном, но ничего бы не сказал. «Иди до конца, — услышал я голос, который звучал изнутри: со мной словно разговаривал мой мозг, — Иди до конца по тому пути, который никуда не ведет. По тому пути, у которого один смысл: стоять на своем вопреки всему». Теперь я молчал просто ради молчания, а вовсе не ради того человека, который где-то скрывался; даже не ради партии. Какое-то самоубийственное упрямство объявило в моей душе осадное положение, рядом с которым любая цель — детская игра, любая жертва — ничтожна, которое и меня самого вводит в механизм всеобъемлющего насилия как неотъемлемую его часть. Слепые правила, диктуемые этим странным состоянием, не допускают отклонений ни на йоту, они не подлежат никакому сомнению. С этого момента каждый день будет мыслиться лишь как довесок к моей в сущности уже завершенной жизни.
Я был весь, до кончиков ногтей, сплошное молчание; хотя сознавал, что тем самым становлюсь подручным палачей. Кровным родственником тем, кто связал мне руки и хлестал прутьями по ступням. Во мне гудело, как провода высокого напряжения, безумное, неистовое упорство самосознания, сводившееся к тому, чтобы не утратить ощущения тождественности самому себе. Что бы ни произошло, никакая следующая минута не изменит решения, которое я принял. Жертва ради жертвы, ненависть ради ненависти, и все это — ради смерти. Мне уже нетрудно было держать язык за зубами: какая-то посторонняя сила сомкнула мне рот. Подняв голову, я смотрел на немые, страдальчески искривленные губы Жофи, на ее бедное, вывернутое тело, которое я уже не хотел спасти.
Вошли два следователя, молча сняли Жофи, а меня втолкнули в какую-то каморку и били ногами, пока я не потерял сознание.
Теперь они били меня вовсе не затем, чтобы узнать какой-то адрес. Били, потому что хотели бить. Мы с ними были уже не людьми, а сгустками ненависти, которые счастливы, только сцепившись друг с другом. «Если вы возьмете верх, что ты с нами сделаешь? — спросил один из них, пиная меня в живот, — То же самое?» «Куда хуже», — хотел я ответить, но в последний момент стиснул зубы, не желая даже двумя этими словами допустить некую общность с ними. За ноги они оттащили меня в салон и бросили рядом с Жофи.
Мы держались за руки; нам нечего было сказать друг другу. Изо рта у меня текла кровь, Жофи вытирала ее. Вскоре доставили человека, которого я так и не выдал: видно, его выдал кто-то другой. Его отвезли в больницу, потом отправили со штрафной ротой на фронт. Женщин спустя несколько месяцев выпустили. Жофи погибла в Освенциме, намеренно коснувшись проволочного заграждения, по которому был пропущен ток высокого напряжения.
4В начале лета 1942 года меня больше всего угнетало то, что мои убеждения, в которых, словно в салате, марксизм перемешался с фрейдизмом, мой наставник и вышестоящий связной по подпольной коммунистической сети называл ревизионистским бредом. А в середине лета больше всего смущало уже совсем другое: вместе с такими же горемыками я должен был идти перед немецко-венгерской передовой линией, по хитроумно размещенному минному полю, заостренной жердью тыча землю перед собой. Если ты взлетишь на воздух, значит, одной миной и одним ненадежным элементом меньше, для командования и то, и другое — чистая выгода; только мы не ценили эту выгоду по достоинству. Дело долгое время шло с гениально рассчитанной планомерностью: убывали мины, убывали и мы; но неожиданно стало таять и немецкое военное превосходство; так что теперь по остаткам собственных мин шагали, не отставая от нас по эффективности, хлынувшие в наступление русские.
У нас, лишившихся работы, но все еще живых, осталось одно прибежище, противостоявшее губительному для нравственности безделью, — уборка трупов. Русские удерживали плацдарм на западном берегу Дона, и немецкое командование бросило против них венгров; нетрудно было догадаться, что кончится это плохо, но, во всяком случае, в немецкую ставку пошла телеграмма о начале контрнаступления. Уложив венгерский полк на берегу Дона, русские добивали его еще много дней, пока не успокоились наконец последние ползающие и ковыляющие раненые. В жаркие августовские дни трупы вздуваются быстро, и каждому полагается отдельная яма в рыхлой земле. Погребение, или, попросту, закапывание, было нашей обязанностью, надзор за работой и исполнение траурного марша — обязанностью полевого оркестра; места для могил на провонявшем мертвечиной поле указывал, едва сдерживая рвоту, тамбурмажор. Для войны духовой оркестр необходим: когда плачут трубы, покойник — герой, павший смертью храбрых; я так и сказал одному трубачу: человек искусства не имеет права уклоняться от борьбы, которую нация ведет не на жизнь, а на смерть. В ответ он даже не съездил мне по шее: лишь отвернулся, сипя противогазом.
Трупы до того вздулись, что форма на них лопалась, медные пуговицы разлетались в стороны, истлевшие от сырости штаны разлезались в клочья; когда мы волокли мертвецов по земле, у иных отрывались конечности, оставаясь у нас в руках. Тамбурмажор своим жезлом проверял глубину могил, длина его не беспокоила, поэтому ямы мы приноравливали к солдатикам недомеркам, а тех, кто подолговязее, старались как-нибудь умять. Процесс этот сопровождался треском и вздохами: из кишок выходили газы; мы слегка надсекали животы киркой, тогда газ вырывался со свистом; опавшие, с подогнутыми коленями мертвецы уже вполне умещались в тесной своей преисподней, в концентрированную вонь которой мы и сами, под тем предлогом, что, мол, приходится как-то утаптывать могилу, на полчасика погружались. Там, внизу, был некоторый покой, ни с той, ни с другой стороны не целились в тебя скучающие снайперы, и можно было без помех пожевать припрятанную с утра хлебную пайку. При некоторой удаче горбушка иной раз находилась и в подсумках у покойников, и, хотя трупная жидкость проникала через любую ткань, надежда и сладкая ненависть, перевешивая звериный голод, вооружали тебя терпением, чтобы соскоблить водянистый верхний слой и подсушить мякиш — тогда он становился более или менее съедобным. Зимой стужа вынуждает экономить последние почести, да и земля под кайлом — как кремень, так что приватные хоромы не полагаются никому. Если нам давали гранаты, мы взрывами рыли общую могилу, укладывая в них штабелями гремящих, словно ледышки, солдатиков. Труда я для них не жалел, отношение мое к ним было едва ли не родственное: ведь мертвец не взорвется и не выхватит пистолет, чтобы застрелить своего могильщика.