Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы поднимаетесь в гору; меж убогими домишками тихо журчит сточная канава, в груди у тебя колет, ни луны, ни ветра, очень крута эта улочка. Вы догоняете тележку в ослиной упряжке, на телеге боком сидит маленький старикашка. Наконец девушка, чье лицо ты даже не разглядел как следует, просовывает руку в щель низенькой калитки, отодвигает изнутри засов, говорит: «Сюда, пожалуйста!» Ты склоняешь голову перед веревкой с сохнущим бельем; со двора ведет несколько дверей. Девушка шарит у себя в сумочке, находит ключ и подходит к одной из дверей. Возясь со старым замком, она чувствует, как ты кладешь руку ей на плечо, потом не чувствует ничего — и не видит, куда ты делся. Она слышала какой-то мягкий шорох; нагнувшись, она ощупывает землю возле цветочного горшка, пальцы ее попадают в твои открытые глаза, которые ты уже никогда сам не закроешь.
22Следом за хозяйкой ресторана я выхожу во двор, где в большом казане между двумя смоковницами варится овца, чьи передняя и задняя части объединяют свой вкус в бульоне с перцем и чесноком. «Я тебя сразу заметила, как ты вошел, только надеялась, что ты на меня не обратишь внимания», — ласково сокрушается она. Все хозяйство она оставляет на прислугу, и мы, взявшись под руки, по обсаженной липами улице отправляемся к ней домой. Я сижу в кожаном кресле, хозяйка — напротив, пальцы ее сцеплены на затылке, на пучках шерсти в ее подмышках цвета пива блестят жемчужины пота. Лифчик, постельное белье, ночник; тело ее — большой, домашний каравай. Мы сплетаемся; она лежит подо мной зрелая, словно августовское кладбище. Удовлетворенный старый боров, я разваливаюсь на чужой постели, смотрю на эту женщину сбоку, она похожа на всех моих жен, я снимаю оболочки с ее лица, добираясь до своей няньки. Из театра теней былого, сонно щурясь, выходят мои любови, неосязаемые их пальцы касаются моего лба. В кресле напротив сейчас сидит мой дед, горестно положив подбородок на серебряный набалдашник трости. Наши покойники, словно огромный неряшливый шлейф сплетенных корней, тянут нас вниз. Я кричу во сне, хозяйкино лицо молочным калачом склоняется надо мной, я беру ее сильную руку и, положив голову ей на плечо, забываю обо всем, что находится далеко; здесь, среди добрых ее пуховиков, я и состарюсь. Утром она приносит мне в постель пышки с вареньем; полотно простыней и наволочек прохладно, на стене звонко стучат часы-ходики. На веранде плавают ароматы лаванды и грецких орехов, все тут на своих местах, кошка сидит на ящике с дровами, в кладовой — целый занавес из колбас. Возле постели, на спинке стула, словно целомудренная невеста, свежая, наглаженная, ждет, когда я ее надену, моя рубашка. Я слоняюсь по дому, выхожу в кухню, хозяйка сидит на корточках перед печкой, на противне румянится печеная утка. Сижу в кресле-качалке под грушей, посасываю домашнюю, собственного изготовления вишневую палинку и погружаюсь в перипетии благородного мстителя, графа де Монте Крис-то. На третий день мне так трудно подняться, что еще ночь, и я окончательно тут застряну. Я прошу не провожать меня на станцию; она машет мне из окна.
Война
1Весной 1943 года — я как раз был в провинции — полиция арестовала половину коммунистического подполья; вместо меня забрали мою партнершу по легальным ночам и нелегальным дням, Жофи, с которой я познакомился на улице. Она слишком шустро выпорхнула из остановившегося автобуса — и попала прямо в мои объятия. Отпускать ее у меня не было ни малейшей охоты, и, чтобы придать своей медлительности более или менее пристойный вид, я тут же предложил ей стать моей женой. Она, конечно, дала мне от ворот поворот: за уличных авантюристов она замуж не выходит; однако моя напористость произвела на нее впечатление. И из рук моих она высвободилась лишь после минутного размышления.
Незапланированное, хотя и мимолетное приключение это породило в душе у меня некоторое чувство вины: дело в том, что я как раз шел на конспиративную встречу, которая должна была состояться на соседнем углу; дисциплинированный партиец в такой ситуации не предлагает первой встречной барышне руку и сердце. Жофи тоже нервничала. «Я тороплюсь», — сказала она и легко согласилась встретиться завтра — явно думая лишь о том, чтобы я ее отпустил. «Я живу здесь», — махнула она рукой и скрылась в подъезде ближайшего многоквартирного дома.
На углу не оказалось никого, кто покупал бы у краснолицей торговки в овчинной безрукавке ровно двадцать пять каштанов. Мой связной — таков был пароль — должен был разгрызать скорлупу зубами и класть ее в левый карман куртки. И вдруг появляется Жофи и, высокомерно не замечая меня, аккуратно совершает все эти действия. Как меня и проинструктировали, я подошел к ней со словами: «Ну как, хорошо каштаны прожарились?» На это она должна была ответить: «Обожаю каштаны, вот только чистить их — такая морока». На что я должен был сказать — чтобы уж наверняка исключить всякую случайность: «Ананас — тоже штука вкусная». Тут ей следовало капризно возразить: «А гранаты я терпеть не могу». Когда все это и именно в таком порядке будет произнесено, не останется никаких сомнений, что мы ждем именно друг друга, и тогда она во время прогулки передаст мне десять экземпляров брошюры Ленина «Государство и революция», спрятанные под обложку романа для барышень. Мы, ни разу не сбившись, обменялись, словно мячом в пинг-понг, условными фразами. После этого Жофи ледяным тоном сообщила мне, что она обязательно доложит наверх о моем неправильном, мелкобуржуазном, анархическом поведении. Однако от подобных слабостей она тоже не была совсем уж свободна: на той же неделе мы вселились друг другу в душу и, совместно, в маленькую квартирку на набережной Дуная.
Жофи была учительницей рисования в гимназии и сумела завербовать нескольких коллег, обеспокоенных политической ситуацией в стране, в идеологический семинар, который проводился в ее прихотливо обставленной скульптурной студии. Она гравировала на меди агитационные рисунки со стишками и размножала их, но читателям приходилось или выворачивать шею, или вертеть листовку, чтобы прочесть закрученные спиралью надписи. «Так лучше запоминается, — говорила Жофи. — И вообще: радикальную политику должно поддерживать радикальное искусство»; на это нам нечего было возразить. Делом ее проворных рук было и переодевание произведений большевистских вождей в безобидные обложки, после чего симпатизирующий нам букинист мот легко продавать их из-под прилавка.
Однако научный социализм оказался слишком суровым испытанием для самоуважения Жофи. Сидя на своем жестком стуле, она зубрила великие откровения — и вскоре головка ее склонялась на книгу, носик сминался, а гениальные указания оказывались слегка подмоченными натекшей слюной. На следующий день, однако, голова ее словно полностью проветривалась: Жофи абсолютно не помнила, в чем суть разоблачаемых в книге идей и почему они так вредоносны. «Глупа я для этого», — била она себя кулаком по голове. Ей запоминались только грубые насмешки, и она этого стыдилась: «Мозги у меня — как буржуазный фильтр в кофеварке: из революционной теории удерживает только спитую гущу». Она и тут не могла не осуждать себя: «Наверняка никакой это не спитой кофе, просто это я — такая дрянная и разборчивая».
Встречая на улице свою мать, от которой за версту пахло духами, Жофи лишь сухо кивала ей. В ресторане самоотверженно заказывала рубец. Пила следом за остальными из бутылки, торопливо отдергивая руку, чтобы инстинктивно не вытереть горлышко. Но все еще краснела, если у нее перекашивало шов на чулке или если ей случалось неправильно построить французскую фразу. Замерзшие, покрасневшие от холода руки она совала мне в карман, но ни за что не соглашалась ходить в перчатках — потому что девочкой ее заставляли их носить. Она радовалась, когда у нее поднималась температура: дома, в детстве, отец даже небольшой грипп у нее воспринимал более трагично, чем инфаркт со смертельным исходом у кого-нибудь из старых торговых партнеров. Она сшила себе ядовито-зеленую бархатную тунику, но надевала ее только дома: на людях, среди рабочих, приличествовало носить серую юбку и к ней белую блузку, но так как ходить замызганной было уже не модно, она потихоньку приобрела себе двенадцать одинаковых блузок.
Поднимая ко мне, словно ласковый вопросительный знак, свое узкое лицо, она иногда говорила: «Знаешь, я с ужасом думаю о провале: там ведь будут бить, даже, может быть, изуродуют, — И она погружалась в черное отчаяние. — Работа в подполье — это для тех, кто способен отказаться от всего, а я, наверное, все еще — кисейная барышня, буржуйка. Мне есть от чего испытывать страх, и я до отвращения жалею себя. Знаешь, когда мне было девять лет, на экзамене в балетной школе мне аплодировали двадцать два родственника».
Не без угрызений совести я тоже скрывал от товарищей, что у Жофи вызывает ужас даже какое-нибудь неожиданное прикосновение и что во сне она часто плачет. «Идут», — вскрикивала она и, едва ли не с закрытыми глазами, бежала к двери проверить, закрыт ли засов. Когда мне случалось войти к ней бесшумно, она вздрагивала, словно ждет убийцу, прокравшегося к ней в мягкой обуви. «Это и не я боюсь вовсе, — жалобно говорила она иной раз, — а коленки мои». Узнавая что-то неприятное, она чувствовала такую слабость в ногах, что ей приходилось сесть; с наступлением темноты она видела пугающие тени, которые метались по стенам.