Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обращенные в себя лица склоняются над фасолевым супом, пальцы с зажатым в них кусочком мягкого хлеба проводят белые полосы в соусе на днище тарелки; чесночный ростбиф с научной основательностью посыпается перцем, смазывается горчицей, ложка разрезает надвое печеночную клецку, губы тянутся к ней; лезвие ножа постукивает по мозговой косточке, чтобы из нее вывалился дрожащий столбик костного мозга. Люди, занятые всем этим, серьезны, как младенец, чьи беззубые десны, чмокая, сосут материнскую грудь. Я и сам — история одного-единственного приема пищи. Бросим взгляд на хозяйку ресторана: сжав в толстой ладони запеченную целиком свиную ногу, она кривым ножом срезает с нее сочные ломти, накладывает в тарелку говяжий гуляш, вываренный в красном вине, а рядом делает горку из желтых упруго-скользких галушек. Эти ляжки в стиле крестьянского барокко, должно быть, в этих самых краях бежали на зорьке по росистой лесной тропе за сбежавшей коровой; здесь же они крепли и наливались силой от домашней копченой ветчины и от домашнего же сбитого масла, став такими плотными, что на них орехи можно колоть. Я заказываю горячий мясной суп и ее саму, сваренную в этом супе. «Не многовато будет?» — спрашивает она ласково, а когда я отвечаю, что ради нее готов сидеть до закрытия, лишь кивает: сиди, мол, если время позволяет.
Когда мне следовало бы оставаться в покое и лучше всего было бы быть там, где я был, я — потому, вероятно, что действовать куда легче, чем бездействовать — отправился искать одну женщину. Когда я не мог усидеть за столом, когда мне нужно было бы навестить в больнице больного раком родственника, я, сунув в карман бутылку палинки, пошел на вокзал, только чтобы не возвращаться домой, сел в поезд и оказался в своем родном городе. Ратуша стала полицейским управлением, меньше стало лошадей, больше грузовиков, на главной улице сделали недавно ремонт, боковые же остались запущенными, как раньше. За рекой, там, где прежде был лес, стоят одинаковые бетонные коробки домов, раскрашенные желтыми тюльпанами, издали возвещая, что три десятилетия социализма привели к новому взлету урбанизации.
Я уже побывал возле здания суда, похлопал рукой по массивным аркадским колоннам, как делал мальчишкой, чтобы меня сегодня не спрашивали в школе и вообще не притянули к ответу за какой-нибудь нехороший поступок; потом, от нечего делать, зашел в ресторан «У летучего голландца» и сел за угловой столик, любимый столик отца, а через час-другой вышел оттуда в прекрасном настроении и уже не один. Выполнять моральный долг, отдавая дань любви и благодарности перед тройственным алтарем родной земли, семьи, молодости, можно по-разному. Я был любопытен, упрям, похотлив и зависим. А ведь куда лучше просыпаться ранним утром одному в постели, потом, совершая прогулку, размышлять с удивлением, какое утомительное это развлечение — использовать чужое тело в качестве гимнастического снаряда. Примем-ка душ; слишком вокруг всего этого много разговоров; да еще — пот, запахи, самообожание, хвастовство. Какая дикая скука — перелистать от корки до корки программу с перечнем собственных порнографических достижений!
Я смотрю в окно; какой-то пьянчужка пытается встать на ноги, но валится наземь; солдат приносит ему кружку пива и трясет ему руку — на радостях: демобилизация. Девушка-официантка с заячьей губой жалуется: вчера ночью открыла дома окно, чтобы мать простудилась и получила воспаление легких, у них одна комната, ей негде встречаться со своим парнем, и вот теперь у нее у самой жар, а матери хоть бы хны, даже без насморка обошлась. Ко мне подходит учитель, просит разрешения сесть за мой столик: он даст мне свой адрес, ключ от прихожей, денег на такси, ему охота напиться и, пока наливается, рассказать мне историю своей женитьбы. «Не обижайтесь, господин учитель, ни одно из ваших предложений меня не привлекает». В уборной предупреждение: кто захочет узнать поближе очкастую пианистку, у того через три дня появятся рези при мочеиспускании. Посетитель моего возраста показывает всем под мышкой татуировку — знак SS и, встав на колени, колотит кулаками пол, твердя: «Убийца, убийца я». Хозяйка подмигивает мне: «Человек он хороший, да слишком чувствительный: два стакана выпьет — и каждый вечер устраивает этот спектакль». С соседнего столика ко мне обращается округлый, как яйцо, человечек: он допускает, у баб причинное место интереснее, чем у коров под хвостом, но лично он коров любит больше, потому что они помалкивают; он вот с тех пор, как овдовел, уже не принимает успокоительных. Входит полоумная графологиня, у нее лишь несколько серебряных зубов спереди; я пишу на бумаге пару строк. «Вы, сударь, женщин избегаете в той же мере, в какой тянетесь к ним», — говорит она, заглядывая ко мне в самую печенку. У меня проблемы с простатой, приходится часто выходить в туалет; там выдаивают себя, подсматривая друг за другом, голубые. Когда я возвращаюсь, шофер в ковбойке, которого на улице, в кузове-клетке, ждут почуявшие запах бойни свиньи, хватает всей горстью хозяйкин зад — и тут же ему за шиворот выливается тарелка овощного супа. Не знаю уж, по какой причине, разгорается молодецкая, как в старые добрые времена, драка. Патрульный полицейский с рацией на животе стоит, опираясь на стойку, и смотрит скорее в свою кружку с пивом; когда дойдет дело до крови, он вызовет подкрепление; самый шумный из драчунов шлепается задом о пол, поскользнувшись на блевотине вырвавшегося в увольнительную солдатика. В более благородную сферу переводит разгоряченные страсти саксофон перед торчащей, как острие кайла, бороденкой: он завывает тоскливо, изнемогая от одиночества, вот так волк, из последних сил бегущий по глубокому снегу, зовет сотоварищей, в то время как парок из челюстей разгоряченных собак все ближе; теперь саксофон взревывает печально, словно евангельский верблюд, которому, по притче, ох как нелегко протиснуться через игольное ушко; наконец наступает катарсис примирения, дважды изогнутый серебряный половой член лезет без мыла в душу, восторгаясь самим собой, а очкастая пианистка выпускает на нас шлягерные истины, которые были достоверно известны праведникам былых времен.
21В одну из таких вот пестро-крикливых, ежевично-красных минут, откушав некоторое количество сухих белых вин, моя душа в мгновение ока удаляет из пивного зала современников; я жду, когда появится старомодный метрдотель, чтобы поставить перед отцом свечу, пока тот читает газеты, и одолжить ему свой кальян с длинной трубкой — конечно, с отдельным мундштуком.
Ну вот, папочка, теперь можно зажечь на спиртовке полоску бумаги. Испытывая уютное отвращение ко всему миру, ты выпиваешь сразу три-четыре рюмки вина, пишешь несколько слов на бумажной салфетке, подзываешь мальчика-гнома, продающего сигареты, чтобы он отнес записку кое-куда, но в последний момент, передумав, подносишь письмецо к огоньку свечи, черные хлопья садятся тебе на манжету. Вскакивают со своих скамеек судебные репортеры: сейчас, может быть, они узнают, чей труп был найден в воде: заложив большие пальцы в вырезы жилета, входит инспектор в котелке, но за ним сгрудились работники сыска с толстыми дубинками; щелчком пальца стряхивая пепел со своих сигар, они направляются к калеке-философу, который только что с загадочным выражением всеведущего властителя дум сидел среди своих гимназистов, спорящих о кардинальных идеях прогресса, а теперь, упав на пол, машет вокруг себя костылями. Увести его удается лишь после того, как, взяв за щиколотки и запястья, его несколько раз грохают об пол и изо рта у него появляется кровь. Входят, прямо с бала, раскрасневшиеся господа во фраках; они протягивают свои носовые платки с вышитыми гербами балетной крысе с кроваво-красным ртом, просят запечатлеть на платках поцелуй, а крыса вплетает топазовые жемчужины в крашеную бороду какого-то акробата. Ты протягиваешь руку к соседнему столику поздороваться с капитаном Густавсоном, который только что вошел со своим любимым тюленем, словно учитель хороших манер со своим воспитанником. Ты не обращаешь никакого внимания на гомон, что царит в пивном зале «У летучего голландца», под твоим ножом распадается на части бочкообразное тельце голубца; ты сворачиваешь вали ком салфетку; это уже твоя третья бутылка. Ты, словно занавес, раздвигаешь размахивающих киями скототорговцев, которые только что швыряли друг другу в голову медные пепельницы, и останавливаешься перед девушкой в белой блузке, которая тихо сидела весь вечер за своим чаем и миндальным рогаликом; она послушно встает. Не разумнее ли пойти домой, отец? Тебе пятьдесят пять, как мне сейчас, ночной покой нам в этом возрасте куда полезнее, чем похождения в духе мартовских котов. Ты спрашиваешь девушку, где она живет, она сообщает; ты немного колеблешься: далековато, — и позволяешь девушке взять тебя под руку.