Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне даже в голову не приходило, что эти шуточки могут стоить мне жизни. Ведь для меня коммунизм был, собственно говоря, метафизическим будущим, вторым сотворением мира, деянием человека, занявшего место бога, центром тяготения, на который должны быть сориентированы все существовавшие до сих пор и существующие сейчас человеческие ценности; коммунизм — то, что мы будем делать вместе, допуская ошибки и исправляя их. Ответом на знакомое, надоевшее до тоски угнетение становилась не изведанная еще, но прекрасная альтернатива свободы. Если этот великий эксперимент — ошибка, то существование человеческого рода теряет всякий смысл. К тому же мир, в котором они жили, был для меня не просто постулатом диалектики, но залогом сохранения жизни и человечества в целом, символом и реальным воплощением солидарности людей, которые поднялись на бой против смертельной угрозы фашизма; мир этот, в соответствии с законами войны, вынужден, чтобы не быть раздавленным, временами отодвигать свою исконную доброту и действовать жестоко. Ведь вот я — тоже убивал; вопрос, стало быть, в том, кто убивает, за что и кого. Правда, дома я получил партийное взыскание за ревизионизм, но сейчас я вспоминал об этом, словно о каком-нибудь поспешном материнском подзатыльнике. Мать поймет потом, что была не права; не будет же нарушена из-за мимолетного недопонимания кровная наша связь. Дома, отчасти из осторожности, из-за почтовой цензуры, Советский Союз мы между собой так и звали: мама. А мать бывает капризной, бывает несправедливой, даже, бывает, погуливает, ты можешь из-за этого огорчаться, но все равно она — мама, и, какая бы она ни была, ты не можешь с ней развестись.
Все это было прекрасно; но допрашивающих меня людей, с их короткими шеями, плотными, как кирпич, телами и холодными глазами, горячие волны моей сыновней симпатии не способны были растопить; и дело тут было даже не в них: просто я был чужеродным телом в их организме. Однажды утром на смену им пришли два пресных венгерских эмигранта с внешностью язвенников; мой иронический стиль заставил и их помрачнеть. Заскорузлые личности их наглядно демонстрировали антропологическое различие между московскими и отечественными коммунистами, различие, которое позже, подкопив опыта, я легко понял: они уже прошли школу страха. Мы дома, в Венгрии, боялись только тайной полиции, которая преследовала нас как врагов общества; друг другу мы доверяли полностью; они же боялись собственной политической полиции, а значит, и друг друга. Для нас коммунизм был желанной мечтой, для них — суровым опытом, который нелегко пережить.
13Когда меня наконец признали антифашистом, я получил бумагу, чтобы поехать по каким-то делам в другой лагерь; вот только зигзагообразная линия фронта пересекала железнодорожную сеть так нелепо, что мне, чтобы попасть на восток, пришлось ехать сначала в другую сторону, на запад. Я попросился на проходящий военный состав; в бумаге моей сообщалось, что я — венгерский коммунист, в связи с чем всем предписывалось оказывать мне содействие в достижении моей цели. Ореол этого моего титула, правда, слегка омрачался моей одежонкой, составленной из жалких остатков венгерской военной униформы. В поезде, перед тем как уснуть, я попросил попутчиков разбудить меня на такой-то станции, но солдаты тоже проспали, и я оказался на фронте. Едва мы подъехали, немцы прорвали позиции русских, резерв был тоже сметен, я растерянно озирался в метели, вокруг свистели пули, я был без оружия и выглядел как подозрительное пугало даже для отступающих русских; фронт прокатился через меня, и я опять оказался у немцев.
Рассудив, что на драные мои башмаки все равно никто не позарится, я спрятал свою драгоценную бумагу с печатью под портянки; выбросить ее я не решился, но рисковать, что ее найдут немцы, тоже не стоило. В пурге какой-то немец собрался было меня пристрелить, но поленился. И вскоре я снова оказался как бы дома, в венгерской штрафной роте; пришлось наскоро придумывать историю об эпилепсии и о том, как я с помутненным сознанием скитался, после очередной атаки, неведомо где. Одному цыгану-ефрейтору показалось, что я вру, и он собрался отдать меня, вместе с другими подозрительными элементами, под расстрел; но в землянке на столе я увидел скрипку и попросил разрешения поиграть перед смертью, он, выпив, расчувствовался, некогда ему сейчас с нами цацкаться, и он велел запереть нас в деревянную хибару. К вечеру часовой с автоматом, перед тем как смениться, шепнул нам, что расстреливать нас ефрейтор уже не хочет, зато послал за бензином и собирается хибару поджечь. Если уж все равно помирать, сказали мы, тут у нас кое-какое добро: зажигалки, часы, лекарства, пускай часовой заберет и отдаст своим. Часовой, жадный, но неосторожный, открыл дверь, просунул руку за вещичками, мы схватили его за рукав, втащили внутрь и оглушили его же автоматом.
Мы крались по опушке леса, как вдруг нас окружили, с выстрелами и криками, чумазые русские подростки в полушубках с длинными рукавами; в плен попал и цыган-ефрейтор, теперь у него уже не было желания нас расстреливать. Меланхолические казаки в заснеженных меховых папахах погнали нас в тыл, целых полчаса они выводили хором первую строчку какой-то песни, кажется, «шла девица через улицу»; пока девица перешла улицу, я успел отморозить себе ноги; мы дергали и тянули друг друга, поднимая со снега; то один, то другой из нас, махнув на все рукой, готов был окончательно погрузиться в младенческий сон. Цыган-ефрейтор заметил, что я разговариваю с солдатами по-русски, показываю им свою записку; он упал передо мной на колени, целовал руки, умолял, чтобы я не отдавал его под расстрел, глаза его от страха стали невероятно широкими, два таких музыкальных народа, цыгане и евреи, должны понимать друг друга, дома у него девятеро детишек бегают босиком по снегу вокруг глинобитной хаты. Бумага моя только разбудила в казаках подозрения: ни один из них понятия не имел, где находится тот лагерь и штаб той дивизии, непонятную бумагу пустили на самокрутку, и я вновь оказался обычным пленным.
Факт тот, что из мартовской метели нас вышло меньше, чем тронулось в путь; в обычной неразберихе мы ездили туда-сюда по одной и той же ветке; я потерял сознание — и очнулся в сиянии весеннего солнца; нас высадили из поезда. Шатаясь, едва держась на ногах, мы построились; если выйдешь из строя — расстрел, объявил старший конвоир — и тут же прострелил одному пленному ногу: тот отбежал в сторону облегчиться. Мы топтались на месте, нам было страшно: этот зверь, судя по всему, шутить не станет. Спустя два часа он подозвал меня и велел перевести остальным пленным: поезд с конвойными сейчас уйдет, за нами придет другой, мы должны терпеливо ждать, хоть и без присмотра, и не дай бог, если мы попытаемся сбежать. Товарищи мои решили, что я что-то не понял или неправильно перевел; но русские в самом деле тут же укатили. Около тысячи пленных без конвоя; в первый момент все бросились кто куда, но потом остановились растерянно. Куда бежать? Назад, к фронту? Или в голодные деревни, где крестьяне еще ох как помнят вчерашнего грабителя с автоматом, уведшего последнюю козу? Мы стояли, бестолково сгрудившись; пускай за нами кто-нибудь явится, наша единственная надежда — конвой. И с облегчением вздохнули, когда, несколько часов спустя, к нам, пыхтя, подкатил другой поезд. Нас повезли в Нижний Тагил; офицер службы безопасности провел в бараке перекличку, я воспользовался этим, рассказал ему историю своего документа и попросил разрешения начать работу по созданию демократической венгерской армии. Он смотрел на меня недоверчиво, как врач, привыкший выслушивать бредовые речи больных, выздоравливающих после тифа; но все-таки записал мои данные и спустя две недели нашел меня, удивленный, что я сказал правду. Нет чтобы горячим щам радоваться, этот воевать опять хочет, — бурчал охранник, старик украинец, но потом добавил, уже мягче: уж такой эти студенты народ, глупые еще, думали много, жили мало, вот и прыгают, суетятся, как блоха в овчине.
14Спустя две недели я уже ездил из лагеря в лагерь, выступал перед пленными, организовывал съезд венгерских военнопленных-антифашистов; когда я спрашивал, кому они поручают их представлять, они растерянно переглядывались. Тогда я интересовался, кого они выбрали в бараке хлеборезом. Тот, о ком известно, что он даже корешам своим не режет пайку потолще, пускай и станет их представителем. С этим все соглашались: лучшего критерия демократического представительства я не встречал и с тех пор. Вряд ли я тогда сознавал, что подбираю кадровую элиту будущей Венгрии; русских же не волновало, кто попадет в число избранных: коли дурак, то потом отсеется, а зацепится, стало быть, не такой уж дурак. К тому же руками старательных дураков проще держать в узде самонадеянных умников. Видел я одного взводного из батраков, который только глотку драть умел: «Жили мы, как скоты, в стране господ. В народной Венгрии мы будем господами!» И он оказался прав: пять лет спустя, дома, он, уже толстый генерал армии, выезжал на огромном черном автомобиле на площадь перед парадным полком, командный голос его наполнял всю площадь. В антифашистской лагерной школе в нас вдалбливали огромное количество идеологии и немного военной науки; правда, давали еще мясные консервы и американский шоколад. Зад мой уже не напоминал высохшую старушечью грудь, да и член ожил, так что нашей врачихе, офицеру внутренних войск, грозе пленных, однажды, когда мы остались одни, я засадил без лишних слов, не встретив ни малейшего, даже символического сопротивления. Окрепнув душой и телом, разъезжали мы по лагерям, проводя беседы с отощавшими бедолагами, которых косили тиф и дизентерия. В одном лагере меня пригласили на спектакль: сюжет развивался стремительно, от сцены к сцене, от свадьбы к крестинам, от господских забав к поминкам — и везде надо было много есть. Лагерного политрука нетрудно было убедить в преимуществах реалистической эстетики, в том, что аксессуары должны быть настоящими; для актеров были найдены шелковые юбки и выделена каша. Пленные с удовольствием изображали жадных и ненасытных бар: жеманные аристократы и аристократка в восьмой раз накидывались с алюминиевыми ложками на остывшую кашу. Публика следила за ними, затаив дыхание, в зале не было слышно ни звука, кроме упоенного чавканья, и чудо, к которому стремится любое искусство — катарсис отождествления с героями, — здесь достигалось шутя. Зрители бурно подбадривали актеров: лопай, лопай, хоть раз наешься досыта; а те охотно проникались ожиданиями публики, чувствуя себя застрельщиками в царстве обжорства. Они ели уже не ради желудка, а скорее назло ему, ели от имени тысяч своих голодных солагерников, и начальство, видя это, помалкивало; когда я приехал туда в следующий раз, половину труппы унесла дизентерия.