Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новая наша встреча, через двадцать лет, получилась далеко не такой удачной, хотя бывший мой командир выгнал из зала всех посторонних, кроме одного телохранителя. Выпив несколько стопок водки, он грустно пощупал свой огромный, лежащий на коленях живот. Попробовал было запеть, но голос у него стал скрипучим. Куда делся тот ладный казак, который мало что знал о мире, но не упускал случая поучаствовать в каком-нибудь озорстве. «Ну что ж, брат, красивее мы с тобой не стали, — констатировал он, кладя мягкую ладонь мне на руку. — А ты, висельник, все никак не успокоишься? Против нас, значит, войну ведешь?» «Вы бы тоже могли по-другому действовать, — ответил я. — Разве об этом шла речь, когда мы вместе немцев гнали?» «По-другому? — досадливо повторил он. — Я делаю то, что можно. Знаешь, когда я собой полностью распоряжаюсь? Когда в сортире сижу: там я без сопровождения. Тебе легко! Ты в тюрьме прохлаждался несколько лет, тебя не волнует, что все эти народы, как стадо овечье, разбредаются кто куда. Одного то не устраивает, другого — другое! Трудно в таком огромном загоне порядок поддерживать». «А ты не поддерживай». Он удивленно уставился на меня. «Что значит: не поддерживай? Без порядка не проживешь. Мне товарищи тоже кишки вытрясут, если я позволю всем разбежаться куда глаза глядят. Больше свободы, говоришь? Да эти же полицейского на первом суку повесят, пойдут магазины грабить, растащат все до последней иголки. Ты знаешь, что такое свобода? Лежать в постели, пить водку, трахать соседскую жену да песни орать, мол, я тут самый умный, самый красивый. Ты на что голову свою употреблял, пока мы с тобой не виделись? Если народ своих вождей не уважает, значит, он и себя не будет уважать. Помнишь Вересковое ущелье?»
Когда мы подошли к Карпатам, к тому перевалу, через который венгры тысячу лет назад прибыли в эти края, командир мой стал расспрашивать о нашей истории. Наша дивизия на две недели застряла, нам пришлось строить под проливным дождем деревянный мост. Времени у меня было достаточно, чтобы рассказать о множестве неудавшихся начинаний, о робких попытках вырваться из затянувшейся кабалы. «Эх, — махнул он в конце концов рукой, — я вижу, вы такие же точно, как мы, только вас меньше, и потому все время вас кто-нибудь покоряет. Нас-то — куда больше, мы того, кто на шею нам сядет, быстро скидываем. Вот теперь вы под нами будете. И скорее всего, мы тут у вас надолго останемся: такие уж мы неповоротливые: если заберемся куда-ни-будь, выбираться обратно ох как неохота». «Вот мы и пришли, — сказал он на той, второй встрече. — Видишь, вот моя морда в ваших газетах». Я сравнил два лица: над столом и на бумаге. Редкие волосы, жирные щеки, какая-то угрюмая неудовлетворенность в складке губ. Но он оживился, даже помолодел, когда я напомнил ему историю с экипажем.
Фронт стоял; мы скучали в Мармарошсигете. Я долго смотрел, как катятся по стеклу дождевые капли. Потом, найдя сломанный зонтик, пошел в сарай — и наткнулся там на настоящий прогулочный экипаж; у него только двух колес не хватало. Я позвал тележника; он починил экипаж, вытесал новый валек для постромок; рессоры мягко пощелкивали, и даже Петр Егорыч не бурчал, когда ему пришлось несколько дней черным лаком промазывать крылья и верх нашего экипажа. Я реквизировал у крестьянина двух коней, заплатил за них, но хозяин все плакался, говорил, что жаловаться пойдет. «Пойдешь, пойдешь, к черту в задницу ты пойдешь», — отмахнулся я, но дал ему еще пачку денег. «Что мне с ними делать-то?» — ворчал он, хотя деньги в самом деле были немалые. Разозлившись, я зашел в первый попавшийся господский дом, нашел там парадную шубейку со шнуровкой, цилиндр, белый шелковый шарф с бахромой — и все это отнес мужику в счет платы за его лошадей. Он примерил цилиндр, плюнул; но шубейка ему понравилась. Повертелся этот поганец перед зеркалом, сунул руку в карман шубы — и вытащил золотые часы. Я сделал вид, будто часы тоже были для него предназначены.
Экипаж выглядел роскошно; с серебряными буквами на боках он напоминал парадный катафалк. Мы удобно устроились в нем под кожаным верхом, в компании с двумя гувернантками в дубле-ночках; гувернанток предложили нам, развеять скуку, местные зажиточные семьи; даже не предложили, а навязали, чтобы мы на их жен и дочек не засматривались. Гувернанточки, одна белокурая, другая рыженькая, показывали нам местные достопримечательности. Побывали мы с ними и на горе, на террасе бельведера, где играл, тоже реквизированный, граммофон; там мы кружились под тягучее танго, прыгали под фокстроты. «Да ты за талию ее держи, не за задницу, — громко шептал я командиру. — Ты же учительницу хороших манер в руках держишь». Все мои советы пропали впустую, но рыженькая гувернантка как-то ухитрялась увязывать бурное ухаживание красного командира с хранимыми в сердце заветами аристократического этикета.
Мало-помалу добирались домой оставшиеся в живых евреи; вот уже кучка их отмачивала свои мощи во вновь натопленной ритуальной купальне. Мы с командиром тоже попросились к ним, в крохотный бассейн, в облако пахнущего ромашкой пара. «Говорят, вы, здешние евреи, самый хитрый народец, — сказал мой командир, — Говорят, вы стояли перед зданием суда, а когда вас спрашивали, мол, что вы тут делаете, вы отвечали: свидетели мы». «В каком процессе?» «Какой подвернется. Nu, was kommt. Вот такое про вас говорят». «Не верьте дурацким россказням, господин офицер, — отвечали из облака пара изможденные люди с маленькими передниками, прикрывающими срам. — Был у нас один такой бедняк, что зимним вечером, в снег и стужу, прошагал три километра, чтобы спросить у раввина, кошерно ли яйцо, которое он принес в кружке, потому что в нем зародыш уже завязался. Жена его с тем яйцом собиралась пару гренок для детишек пожарить. Мы такими были хитрыми, что воскресным вечером не выходили из дому, потому что правый тротуар отведен был для офицеров, левый — для солдат и горничных. А нас, честных налогоплательщиков, сгоняли и оттуда, и оттуда, нам дозволено было гулять только по мостовой». «Граждане евреи, радуйтесь свободе: больше никто не прогонит вас с тротуара». «Мы и радуемся, — кивали в облаке пара евреи. — Только жены наши уже никогда не будут ходить ни по левому, ни по правому тротуару. И дети наши не будут ходить по тротуару, потому что сожгли их, и ножки их сожгли. А свободе мы очень даже рады, — говорили они, — Вот только ваши казаки не держали бы коней в синагоге».
Мы с командиром сходили туда. Правда, уже немцы использовали синагогу как конюшню: кругом было полно соломы, навоза. На мозаичном каменном полу валялись обрывки свитков Торы, кони топтались и фыркали на месте сожженных скамеек. Под потолком, влетая сквозь выбитые окна, порхали воробьи, садились на зеленую решетку галереи, где прежде сидели женщины, — чтобы молящиеся евреи не заглядывались на женщин, не желали бы жену ближнего своего. Перед ковчегом завета лежали кучи овса, в них возились крысы. В порыве злости я выпустил в одну крысу автоматную очередь. «Не порти мне овес, — рассердился командир. — Как теперь его лошадям давать?»
А однажды мой командир, сидя вместе со мной в нашем роскошном экипаже, вдруг перестал со мной разговаривать. Я не мог взять в толк, что на него вдруг нашло. Наконец он буркнул: «Эгоист ты!» Дело в том, что в одной разграбленной парфюмерной лавке я сунул себе в карман пузырек с лосьоном после бритья, а его, своего командира, не угостил. Он бы на моем месте наверняка сказал: «На, отпей, братишка!» Я же, выходит, собирался выпить все сам. Сколько слов я потратил, чтобы объяснить, что жидкостью этой протираю себе морду! Лишь несколько дней спустя он кое-как смирился с тем, что я разбазариваю спирт на такое пустое дело. «Если друг — дурак, это все-таки лучше, чем предатель», — проворчал он, смягчившись. Сейчас, двадцать лет спустя, в особняке, отведенном для высоких гостей, бывший мой командир благоухал самым изысканным кремом после бритья. Проведя со мной полчаса в довольно принужденной беседе, он тяжело поднялся и положил руку мне на плечо — в знак прощания.
20Мой комиссар, духовный мой поводырь, идеологический эталон и четкий интерпретатор неоднозначных идей, что являлись неведомо откуда, словно приносимые шальным ветром, Димка с обаятельной виртуозностью решал, когда в податливую, нестойкую мою башку следует лить знания ушатом и когда — добавлять наперстком. В беседах со мной он не скупился на идеологию, и уж тем более не жалел путеводной нити, помогающей опознавать и искоренять разного рода уклоны; проделывал он это с такой естественной уверенностью, что я иной раз грешил на собственную природу: ведь сколько бы я ни каялся, сколько бы ни чистил себя, идеологические заблуждения так же хорошо чувствовали себя в моем сознании, как, скажем, глисты — в кишечнике. Но в то же время как придирчиво, чуть ли не с обидой цедил он слова, когда я пробовал докопаться до истоков его собственного опыта; темные пункты своей биографии он оберегал, как военную тайну. Однако дружба — великая сводница, и когда вы лежите рядом на одном соломенном тюфяке, подперши головы кулаками, и между вами туда-сюда гуляет водочная бутылка, то даже комиссар должен быть семи пядей во лбу, чтобы говорить только то, что положено. В дни, когда мы вели агитацию среди военнопленных, следуя из лагеря в лагерь, нам с ним пришлось проехать в служебном спальном вагоне не одну тысячу километров. За Уральским хребтом на многие и многие версты тянутся дощатые трехметровые заборы с несколькими слоями колючей проволоки над ними, со сторожевыми вышками через сотню-другую метров, на вышках — охранники с автоматами. Там, где железнодорожная насыпь повыше, можно бросить взгляд внутрь лагеря: бесконечные ряды бараков; серые фигуры между ними, — это точно не пленные. Димкин рот стиснут; он ищет мой взгляд и в то же время избегает его. «Что это за люди?» — спрашиваю я, хотя знаю, что здесь уместнее всего был бы немой фильм. «Хулиганы, жулики, — отвечает Димка. — Во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, опасные антиобщественные элементы». Во второй половине дня мы проезжаем еще два таких лагеря; прожекторы на столбах освещают засыпанные снегом бараки. «Что, и эти тоже?» «Да, и эти тоже», — отвечает Димка, по-детски кивая в подтверждение своих слов. Потом стал расти и наш учебный лагерь, лагерь пленных антифашистов: к нему прирезали большой кусок пашни, огородили его колючей проволокой, привезли на грузовиках доски, балки, рабочих из тех же военнопленных — и вскоре там вырос новый барачный лабиринт. Однажды утром распахнулись ворота, и под окрики охранников внутрь двинулась плотная людская колонна; хвоста этой бесконечной змеи не было видно на заснеженном тракте. В заношенной, рваной гражданской одежде шли, с печатью многолетнего заключения на лицах, измученные, потерянные люди; я стоял во дворе, держа в руке кусок хлеба с маслом. Один заросший бородой пленный обратился ко мне: «Вы по-немецки говорите? Отдайте мне этот хлеб, я вам за него ремень отдам». И он уже начал отстегивать ремень. «Вы кто?» — спросил я. «Был преподавателем университета в Ленинграде», — ответил он торопливо и, так как я не взял у него ремень, с застенчивой благодарностью коснулся моего рукава. «Сколько лет уже не ел хлеба с маслом». Кто это такие, спросил я Димку. Хулиганы, воры, убийцы, во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, взламывают квартиры; расстреливать их было бы негуманно, но от общества изолировать приходится. Преподаватели университета — взламывают квартиры? Тот бородатый арестант, трижды откусив хлеба с маслом, передал оставшееся товарищу. Глаза мои это воспринимали, мозг — не мог; я запретил себе продолжать расспросы, но пугающую загадку: кто же они, эти люди? — удалось отложить лишь на какое-то время.