Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!
Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они — к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. И им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он только когда курьерский идет пахать.
Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:
— Было время, когда он, после башкирских земель и коней, вдруг к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?
— Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.
— А я думаю — у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил — он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.
— Так просто? — разочарованно протянул он. — Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.
— Зато надежна: действует наверняка.
— Ну, если уж так, то у меня тоже есть предположение. Кажется мне, что грех этот неисповеданный был прелюбодейного свойства: слишком уж он надрывно обличал его в своих героях, пережимал, что-то в этом было личное, мучительное для него самого, непреображенное: именно то, как он в своем праведном гневе по этому поводу перестарался, уже даже в ущерб художественности, что-то и “выдает”.
...Но вот что поэту крайне вредно, так это — “позиционирование”. Когда он начинает работать на публику, становиться в позу, говорить специально для эккерманов, выдумывать себе образ, судьбу. Вот как я, например, верхом на этом черном коне…
Тот же монах Лазарь признавался мне, что при всей своей любви к
Ахматовой, к Поэту, он испытывал некую неловкость, когда, читая воспоминания о ней, порой восторженные и как бы очень лестные для нее, вдруг отчетливо видел эту позу. Когда она, уже старуха с грудной жабой, с зобом, продолжает так интересничать, выдумывать какие-то “метафизические романы”, все эти бесконечные ее “встречи-невстречи”, эти ребусы в “Поэме без героя”… Ему хотелось это как-то пропустить, не заметить, перелистнуть, отвести глаза. Это как если бы очень приличная, очень достойная во всех отношениях женщинах, к тому же и очень пожилая, пришла в публичное место и вдруг бы там напилась, стала бы пересказывать свои эротические сны, задирать ноги и кривляться… Уважающие ее люди предпочли бы этого не заметить, а то и прикрыть и уж во всяком случае — забыть…
Вообще, если вот так посмотреть Петиным глазком, то все действительно сплошная пошлость и есть. Как я люблю Пастернака, но ведь и у него… Сначала была у него одна жена — он писал ей потрясающие стихи, письма о своей любви. Потом сменил адресата. На кого? На жену своего друга.
“Зина с мощной спиной и толстыми руками”, по многим воспоминаниям. Ладно. Женился, написал гениальные стихи, родил сына и — нашел себе молодку-редакторшу с дочкой: обе называли его нежно: “классюша”.
Что ж, как говорила Раневская, провинциально все, кроме Библии. Но ведь и по2шло, кроме Библии, все!
А может, все как раз наоборот? Может, и нет ничего пошлого самого по себе, что не могло бы быть словесно преображено? В конце концов, какое нам дело, какая разница — Зина там или не Зина, и какие у нее руки, и откуда он ее взял…
Кто-то, может, и погигикает над кривыми ногами царицы Савской, а я так лучше буду читать “Песнь песней”: “Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность”.
28
Мама тоже, когда я вышла замуж и у меня один за другим стали рождаться дети, глядела на меня таким отчаянно-разочарованным взглядом: мол, вот ты какая самка оказалась, прощай стихи! Ей тоже казалось, что я впала в пошлость — пеленки-кашки-прививки-прогулки-ползунки-соски. Махнула она на меня рукой — не оправдала я ее надежд. Так, покуражилась, покуражилась на рассвете дней — и, отяжелев, припала к земле. Была амазонка с луком на узком бедре, Диана-охотница, стала “многодетная мать” с талончиками на покупку продуктовых заказов: гречка, российский сыр, курица, сгущенное молоко, шпроты.
Мама тогда от расстройства за месяц написала киносценарий, поставила соавтором отца, у которого был литературный статус, к тому же сценарий был о войне на территории Польши, и отвезла на Горьковскую киностудию. Его довольно быстро приняли, тем более что в некотором отдалении уже маячило 35-летие Победы и надо было его отмечать. Мама отправилась в командировку в Польшу (постановка должна была быть совместной) и там перезнакомилась с лучшими польскими режиссерами и актерами. У нас постоянно потом звучали в доме эти имена — “Анджей Вайда”, “Ежи Кавалерович”. Встречалась она и с Барбарой Брыльской — с ней они, правда, были уже давно знакомы, и та даже, когда она снималась в “Иронии судьбы”, привозила моему мужу, у которого отродясь не было ничего, кроме джинсов и растянутых свитеров, модный костюм на свадьбу. Костюм этот, честно говоря, был просто ужасный: он олицетворял собой все, что мы с моим тогдашним женихом считали “мировым мещанством”. Он был сшит для типичного такого самодовольного “среднего европейца”. На моем грациозном и изящном женихе, которого профессионалы принимали за “балетного мальчика”, он болтался, и если брюки еще можно было хоть как-то ушить, то с пиджаком — фиолетовым в черную клетку — сделать было ничего нельзя. Со страданием мой прекрасный жених надел на себя этот пиджак лишь однажды, перед походом в ЗАГС, и потом его долгое время носил мой брат, когда ему хотелось казаться старше и солиднее.
Итак, мама перевернула всю Польшу, приглашая в свой фильм режиссеров, актеров, художников и вообще всех добрых людей, а также выбирая натуру, хотя это уж точно не входило в ее обязанности. Но, вернувшись в Москву и кладя на стол директору киностудии список лиц, которых она уже пригласила для участия в фильме, она, в свою очередь, получила перечень замечаний, по большей части — цензурных, которые она должна была в срочном порядке учесть, иначе картина так и не будет запущена.
И мама разгневалась.
Она пробилась на прием к министру кинематографии, кажется, фамилия его была Баскаков, и горячо убеждала его срочно запустить картину, без всяких изменений. Даже удивительно, как это он не пошел у нее на поводу: мама вообще-то могла своим огненным красноречием — с риторическими фигурами, эллипсами, метафорами — уболтать любого… Ну, например, когда у нас КГБ вздумал отнять квартиру в Астраханском, потому что из нее, оказывается, были хорошо видны окна политического беженца Луиса Корвалана…
Действительно, эти его окна без занавесок прекрасно просматривались из наших. Каждый вечер нам можно было наблюдать, как там собираются его товарищи по подполью, усаживаются за длинный стол, на котором стоят только стаканы да графин с водой, и ведут долгие разговоры.
Друг наш Гена Снегирев, восседая по вечерам у нас на кухне и вглядываясь в происходящее у Корвалана, с пониманием констатировал:
— Ишь, провинции делят!
Ну, в общем, чтобы не растекаться мыслью по древу, скажу только, что КГБ решил нас, поторопившихся вселиться в новый дом, из этой квартиры выселить на четыре этажа ниже, в квартиру нерасторопного Левитанского, который замешкался с переселеньем, а в нашей устроить наблюдательный пункт и явочный штаб для стукачей. Но не тут-то было. Мама сказала: “Что — получится, что мы отнимем у Юрки квартиру, которую он так ждал?” Она достала пишущую машинку и настрочила такие потрясающие по своему пафосу, драматическому накалу и иезуитской шантажисткой интриге тексты, которые она разослала всем — и Брежневу, и Косыгину, и Подгорному, и Андропову, что вскоре от нас все отстали.
А вот с министром кинематографии — не справилась.
Недели две прошло под знаком обсуждения этого ее неудачного похода, как она говорила, “к цензору”. Приходило много гостей, все острили, ёрничали, придумывали обходные пути, ели, пили и веселились. Мама была в ударе — казалось, это и есть истинное поле ее деятельности: жизнь, просто живая жизнь! А потом они все разошлись кто куда, и она сразу как-то сникла. Сценарий забросила, никаких изменений в него не внесла, при одном упоминании о нем болезненно морщилась. Все это ей наскучило, поскольку требовало поденного ремесленнического труда, а иначе как ты заштопаешь дырку, сделанную цензурой, в тех сюжетных перипетиях, которые связаны с варшавским восстанием? Папа сам рассказывал, как он, пока немцы уничтожали поляков, стоял со своей артиллерийской батареей на другом берегу Вислы и наши бойцы плакали оттого, что не было приказа поддерживать восставших. Так и смотрели на это зарево, на эту бойню.