Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы не знаете, почему я так страдаю? — уже плача спросила я. — Ну, может быть, я тем самым отвергла… любовь?
— Да, — серьезно ответил иеромонах. — Вы отвергли любовь. Вам ведь кто ее подарил? Епископ!
— Архи, — зачем-то поправила его я, — архиепископ.
— Тем более. Архиепископ ничего так просто никому не дарит.
— А я очень хорошо понимаю, почему ты так тоскуешь, — сказала моя подруга Анна. — Я тоже так металась и сокрушалась, когда мимо живой еще раздавленной собаки проехала и не остановилась, не подобрала ее. Торопилась куда-то, потом она была вся в крови, и я подумала, что мне все сиденье измажет. И уехала. А потом, часа уже через два, до меня дошло. И так мне скверно стало, так тошно, я просто места себе не находила. Села — уже ночью — за руль, поехала туда, где она лежала, но там уже ничего не было. Так что я очень хорошо тебя понимаю.
— Но я не понимаю. У меня ведь много людей близких умерло. И я по многим из них так не убивалась, как по этой живой и благополучной собачке. Что это? Может, просто у меня какая-то беда сейчас творится, а я об этом не знаю, но душа моя это уже чувствует. Чувствует, но не понимает, что за беда. И вот она просто нашла подходящий образ для этой скорби, имя ей нашла — Тутти.
— Может быть, — вздохнула Анна. — Но только что за беда? А может, ты тайно любишь кого-то, тоскуешь и не можешь себе признаться, так прямо по имени и назвать, и потому облекаешь тайну эту в символ — Тутти?
Ну вот: Тутти — это еще и “тайная любовь”.
25
Боже мой! Действительно, сколько людей я хоронила, сколькие умерли, порой с запозданием посылая вести о своей смерти и повергая меня в какое-то отсроченное страдание. А ведь это, кажется, и есть невроз? Ну да, “отложенное страдание” — невроз и есть.
Какие странные эти подспудные сюжеты жизни, протекающие с разной скоростью, — одни движутся еле-еле, другие стремительно разворачиваются, сталкиваются, пересекаются, обгоняют и настигают, когда уже вроде бы все позади… Что-то по поверхности скользит, а что-то в глубинах проистекает. Давнее, прожитое машинально, наспех, но в этих глубинах не перемолотое, не переваренное, вдруг просыпается, сгущается, уплотняется, ворочается под спудом болезненно да как встанет, как поднимется ниоткуда, словно в фильме ужасов, в полный рост. Дядька Черномор такой из темных вод, а с ним — все 33 богатыря. В принципе, можно жизнь свою с любого ее сюжета начать разматывать, с любой из ее подземных рек обозревать: все равно в каких-то точках все начнет переплетаться со всем.
Или вот эти “потоки рода”: “Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона…” — катятся себе последовательно: прабабушка-бабушка-мама-я-дочери-внучки… Но в какой-то момент дочь по возрасту настигает мать, нагоняет отца, и тут они заново открываются ей, и она начинает так чутко все слышать, и чувствовать, и обостренно видеть, и отчетливо понимать. Вот сейчас бы и поговорить, и прильнуть, но — поздно, ибо они соскользнули с этого круга жизни, они уже — там, там, за чертой. И тогда, томясь в разлуке, с ними, умершими, начинаешь общаться и так живо чувствуешь их, укорененных в самом бытии.
Удивительно, что чаяние “воскресения мертвых” — это не педагогика, это не психология, это ни много ни мало мистика и догматика. В Символе веры — не просто “верю” или даже “верую”, но — “чаю”. То есть нет у верных никакого сомнения в том, что мертвые — во плоти оживут, но — непреложное желание и радостное есть ожидание, что это непременно произойдет. “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь”. Буди, буди!
…А скрипочки какие-то деликатно все пиликают-пиликают себе, ведут свою тему, а виолончель где-то там, еле слышным фоном, на задах — свою, а у гобоя другая какая-то, отдельная партия, а у рояля — своя, а ведь и ударные погромыхивают, и орган звучит вдалеке, и вдруг они как пустятся в аллегро виваче, как сойдутся все в одном контрапункте, каждый принес свое, и — форте, фортиссимо! — дирижер так палочкой и трясет в вышине, черный фрак его аж дрожит. Прядь волос падает на потрясенное лицо.
Дочь моя старшая все эти сюжетные потоки, движущие с разной скоростью, замечательно раскопала у Пастернака — и в стихах его, и в прозе, даже выступала с докладом на пастернаковской конференции в Милане: “Образ поезда у Пастернака” — как-то так. Все даже встали, когда она закончила, и хлопали стоя. Она вообще такая — закрытая, сдержанная, интеллектуальная. Если бы она не была так хороша собой, стала бы точно книжным червем, синим чулком: все бы ей по читальным залам сидеть, тонким скальпелем распутывать психологические колтуны, развязывать тугие метафизические узлы. Тоже ведь как-то от меня свои кордоны выставляет, и там, где у меня — только догадка, порой совсем завиральная, у нее — точная научная аргументация. Там, где у меня — сумбурное
эссе, у нее — выверенная статья.
Так вот — эти потоки, омуты, завихрения, подводные течения, временные пласты… Сколько поэтов — тех, с которыми я дружила, училась в Литинституте, сидела на семинаре Слуцкого, на вечерах поэзии, — умерло, погибло еще в юном возрасте, сгинуло неизвестно где. И я узнавала об их кончине порой с опозданием, когда все это уже быльем поросло. Весть нагоняла меня, когда я была уже далеко, волна накрывала меня с головой, сбивала с ног и утаскивала в открытое море — туда, вспять… Так в детской игре двигаешь себе свои фишки по клеточкам — то на три вперед, то на пять, а потом попадешь на какую-нибудь черную клетку и оттуда уже скатываешься назад: давай снова начинай свой путь. А то — на красную, и тогда вылетаешь вперед, минуя засады, сразу через пять клеточек перескакиваешь, через семь!..
Сколько было талантливых, блистательных молодых людей — одна сорвалась с балкона, другая уснула с горящей сигаретой и сгорела, третий повесился, четвертый утонул, пятый — в психушке доживает свой век, шестой — попал в тюрьму и, отмотав срок, остался бомжом: жена развелась, брат приватизировал их общую квартиру и продал, и концов не найти.
Этот несчастный сиделец — поэт Сережа — иногда приходит к моему мужу в храм:
— Володька, дал бы деньжат.
— Что с тобой приключилось?
— Как есть я — человек презренный и бездомный. Подрабатываю сторожем в подмосковном храме. Дай хоть сколько, а? Вместе ж учились. Литинститут помнишь?
— А стихи пишешь?
— Пишу, еще как пишу.
— Ладно, держи деньги, но в следующий раз приноси стихи. Ты же талантливый человек! Мы их в журнал какой-нибудь отдадим.
— Принесу, принесу.
Через какое-то время он появляется вновь:
— Володька, подкинул бы деньжат, а?
— А стихи принес?
— Не принес, но принесу, принесу…
Как-то раз стою я в рождественский сочельник в храме, где служит мой муж, и подходит ко мне испуганный охранник:
— Там какой-то страшный бомж сидит перед входом в храм на диване. И уходить не хочет: я, говорит, с отцом Владимиром учился, я его жду. Вы не можете посмотреть, кто такой, а то уж больно страшный. Может, милицию вызвать?
Я подошла к дивану, на котором сидел, развалившись, огромный, страшный, грязный, обросший седыми волосами мужик. Он повернул голову в мою сторону и наставил на меня бессмысленный немигающий глаз.
— Дорогая моя! — засмеялся он. Но глаз продолжал смотреть, не мигая, бесстыдно и бездушно, как смотрят из преисподней: он был мертвый, он был искусственный, он был вставной, этот ужасный глаз!
— Узнала, ну? Или не узнала? Глаз-то у меня — поняла ты? — вставной. Ладно, слушай, чтобы мне Володьку не ждать, подкинула бы мне деньжат, а? Ради праздничка! Я ведь тоже — при храме.
— А ты стихи принес? — спросила я, доставая кошелек.
— Стихи? Да я их засунул куда-то, не могу найти. Потерял, наверное. Ну да ничего, я новые напишу, еще лучше. Принесу тебе их, принесу!
Взял деньги и побежал, радостный, но вдруг остановился и воскликнул:
— С Пасхой тебя!
— В смысле — с Рождеством?
— Ну да, с Рождеством, с Рождеством, но и с Пасхой уж — заодно.
Я вспомнила вдруг, каким он был в институте — талантливый, экстравагантный, красив безумно. Глаза на пол-лица, живые, любопытные, с куражом. Стихи он читал превосходно, чуть-чуть притопывая в такт, жестикулируя, очень получалось… суггестивно. Костюмчик на нем был всегда один и тот же — коричневый, из которого он вырос, — узок в плечах, рукава коротки, брючки коротковаты… Было видно, что он из очень бедной семьи. Тем самобытнее и ярче казался его поэтический дар: просто так, ни за что, ниоткуда, с небес. Пил он, правда, много — все время под хмельком. Но не пил-то тогда — кто? Только презренный мещанин да обыватель, который копейку копит к копейке и хранит в носке, чтоб стенку купить, — вот кто не пил. Карьерист советский, партийный, хотя карьерист тоже пил. Но я с ним, не с карьеристом, а с этим Сережей, честно говоря, дружбы никакой не водила, потому что была зла на него. Он все время