Людоед - Джон Хоукс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — Затем она увидела нечто еще чудеснее матери, нечто неведомое, но несомненное. Вдали вспыхнул огонек — и, покуда она смотрела, подтянулся поближе, тонкий валкий лучик, что, казалось, выискивал себе путь из темноты. Вот чего ждала она — и теперь уж больше не высматривала брата, а заползла под одеяла. Как будто она только что навестила пустую квартиру во втором этаже.
— Спокойной ночи, — услышала она свою мать.
Мы втроем, привалившиеся к глиняному откосу, — вот и все, что осталось в тенях от часовых, мы были изначальными, непредписанными, непоставленными часовыми, возившимися у земли без паролей, винтовок или смены караула. Резкий чужестранный голос исчез с темной дороги и неосвещенной дверной проймы, не было больше мотков проволоки, сердитых тонов, организованной охраны. Хотя безошибочные знаки оставались — растоптанная пачка жимолости[32], выброшенная фляга, отрезок белой тесьмы, эти клочья все еще замусоривали собою полы сараев или висели в углах комнат, где лежали белые женщины. Смотрители, спрашивавшие документы, ругались лишь одним словом, освещали ночь красным и конфисковали велосипеды — и далее переместились в охотничьи угодья грызунов. А мы, три тени, которые остались, страждущие великой земли, зависимые от вражеских жестянок, в которых приседать, мы ждем в черных не застегнутых шинелях и фуражках с высокими тульями, мы были часовыми гражданских, безработными днем, замышляющими величайшее благо ночью.
Американец на мотоцикле о стране знал не больше, чем ее покарали орлы-полковники его, не больше того, что знали его вольноглазые сержанты, рыскавшие по округе в зеленых робах. Он странствовал вдоль гипотетических линий связи, что тянулись на мили за предел войны, и на каждой остановке в пути пил пиво. Отчаянье было не для этого наездника прерий, подскакивавшего по некогда нескончаемым дорогам с мешком, набитым неразборчивыми военными каракулями, столбцами цифири, личными обидами, не для этого рассеянного странника, чье общение сводилось к молчанию с сумрачными местными да «здаров, дядя» своим вялым приятелям. От загаженных полей и нависающих ветвей, от библиотеки городка, обугленной и невычищенной, от пробитых резиновых плотиков, забивших проток, до раззявленных ртов, до вражеских флагов, до невзорвавшихся ловушек, до пьяного чиновника и черной чумы неузнанным, непризнанным, безымянным было отчаяние, что не сводилось к связанной проститутке и неприятельским известиям, к трупным домам и американским аванпостам, дабы сообщать силу нам, витающим часовым, нести слова вальяжным историкам. Отравить их бивуаки, пусть даже лишь шуточкой или одиночным поступком.
Я думал об этом в течение каждого дня в редакции газеты — и думал об этом у грязного откоса; жизнь — не замечательная, драгоценная или необходимая штуковина, какою мы ее считаем. Мне об этом сообщило нагое темное рытье той вечной старой лошади, что коптила небо не по собственной вине, обездоленная и неспокойная в ночи. И с припасенным черным ромом тайного матроса, текущим сквозь мой рассудок, весь заваленный корреспонденцией прошлых лет, мертвыми письмами, кусками битого типографского набора, я знал, что обитатель — закон. Для окончательного решения обитатель должен выстроить дом и не дать ему соскользнуть в пруд, сохранить его от когтей Жида или мародерства идеалиста.
Ни от кого не потребуешь, чтоб человек отказался от своей цивилизации, коя есть его нация. Старичье должно уйти, проковылять по неисправному подъемному мосту, пасть пред последним гербом. Я считал Мадам Снеж слишком старой для пониманья, думал, что ей с этими ее длинными, фальшивыми, льняными волосами лучше бы зачахнуть и умереть, ибо полагал, будто она побежит среди ночи дребезжать да судачить ради самосохранения. Тут-то я и ошибался, поскольку была она самим палачом, пожирателем, величайшим вождем нас всех. Смерть так же не важна, как и жизнь, что есть борьба, нагроможденье кирпичей, отчаянные попытки жильца; это мужчина в юности, старуха в покое, нация в определенности.
Я смахнул с ушей волосы, обмяк у земляной стены, почуял цветущий навоз.
— Скоро? — Даже старому Штумпфеглю не терпелось.
— Определенно. Потерпи.
Дитя еще не спало, стоки истекали мерзостью в полуподвал, Бургомистр грезил, наваливая одно на другое все зверства, какие могло только раскопать его старое сердце, чтоб катались они судорожно у него в горле. Окна были затворены, однако не мог он предохраниться от ковыляющих снов — ибо ради почестей мертвым сам он должен умереть. Попытка расшевелить себя собственной рукою, поскольку жены давно уж не было, стала, как и начинанья детей-добытчиков, как их касанье себя, дыханием самоубийства. Намного позже после того, как его потревожил шум под окном, греза вернулась и вторглась, как в жизни, ему перед глаза, словно бы он и не спал. Сон за сном голоса и лошади были теми же, хоть и носили множество фигур, Жрец мешался с Офицером, его собственная покойная жена стреляла из ружья, примечательное дитя оглашало вердикт, как Судья, толпа зевак вся одета была в приговоренного. Но голоса звучали отчетливо, и, просыпаясь, он бы забывал, что они спокойно выносили приговор, друзья и враги, — виновен в глазах своего же Государства.
Он предал страну одной лишь своей совестью…
Мадам Снеж держала Баламира за руку.
Дитя не могло уснуть и слушало материно дыханье. Танцоры утомились и, стоило пластинке остановиться, от тишины тревожились.
Ветер боролся и вздыхал и не мог продвинуться дальше края протока.
Корова с зажмуренными глазами рылась у пустых дощатых стен амбара зубами, как заяц, но соломы не находила.
Мальчик заблудился в тоннелях преисподней, попался меж висячими полами и мотками проволоки, а штанами зацепился за гнутый толстый гвоздь.
Герцог неотступно следовал за ним по пятам — трость резко подъята в темноте, — тщательно нащупывая себе путь в слепую дыру, и тут пошел дождь. Высокий мужчина двинулся за мальчиком сквозь зияющую штукатурку и оказался в театре. Одноногий сын Мадам Снеж и бесшумная жена были где-то над головой, возле кинобудки. Мальчик перемещался кругами средь тысяч плесневевших сидений, а дождь стекал по наклонному полу, и полевой телефон, покрытый пылью, походил на огромную ловушку на цепи. В театре стемнело. Тщательно следовал Герцог за тенями, скользил, словно престарелый актер, к будке кассира и, приподняв шляпу, шагнул в дверь — и ждал, окруженный черным стеклом, рулонами влажных билетов, красным носовым платком. Лицо его маской скрывала прогнившая афиша. Он увидел, как что-то проходит по сцене в накладном бюсте и трико, услышал, как рывками приближается к нему мальчик.
— …Это вы умрете, — сказал Священник Бургомистру. То был день, когда мотоциклист и