Людоед - Джон Хоукс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадам Снеж, прямая, хрупкая, обернула одеяло вокруг плеч Баламира, где стоял он на коленях на полу, и при свече присмотрелась к лицу бедолаги. Она поймала себя на том, что прислушивается к поступи постояльца во втором этаже, ибо знала она, что квартира там пустует и темна.
Бургомистр проснулся, мгновенно разрыдался и потянулся под кровать за круглым вместилищем. Ему хотелось знать, близко ли утро, но он боялся отодвинуть ставню.
Театр был огромен, публика — дохлые крысятники, забытые клочья бумаги, оставленные на сиденьях — промокших, расшатанных, чем-то поросших. Морось прекратилась, и по проходам дуло легким ветерком, шевелившим кусочки целлулоида, пружины и старые программки. Герцог ждал.
— Билет не желаешь приобрести? — И голос его еще разносился и громыхал из клетки до авансцены незнакомыми напряженными тонами, когда он делал шаг из-за стекла и взирал прямо на съежившегося мальчика.
Раз зима почти что ушла, створожившееся содержимое подземных труб начало разжижаться и потекла тонкая темная струйка просочившегося слива, связала между собой все низкие полуподвалы и журчала себе, окружая все стены, использованные собаками.
Затем херр Штинц услышал голос, тоненький и спокойный, тихий из-под покрывал:
— Мама, я видела свет! — И быстро худой щелку-чий человек оглядел всю деревню внизу, понаблюдал за деревьями, навострил уши, но не услышал ничего, кроме чудного потрескивания. Затем и увидел его — хилый, как фонарик, слабенький, словно старухина лампа, зажигаемая за домом, он слепо раскачивался, как глаз летучей мыши, вот он пропал за просевшим амбаром, снова освободился над кустами, потерялся за высокими воротами, а потом наконец ясен стал и непрерывен, и Штинц, алчный, чпокоротый, смотрел, как он медленно описывает дугу вдоль огромного изгиба, осознал он, автобана.
В то же время мы трое услышали треск отдельного двигателя — то приближался мерзавец на моторе.
— Я подобью его в зад — зад, — прошептал я.
Свет вспыхнул единожды — и погас.
Вождь
В сотне миль от Шпицена-на-Дайне рано поутру того дня, когда случилось убийство, нареченная жертва — Ливи — лежал усталый и увечный подле смеющейся шлюхи, покрытой незримым красным триппером. Всю темноту они боролись, оголяя друг дружку острием колена, сердясь и обзываясь шмуком[35], а она ударила его по лицу так, что кровь из глаз. Задрала белые ноги над простынями, затем скорчила рожу и сбросила его, тыча кулаками, пока он отлетал к стене.
Вновь и вновь повторяла она:
— Мой дом, ты заявился ко мне домой, — но Ливи боялся, что, если уйдет из безопасной этой комнаты, она его измутузит, порежет ножницами и в конце концов бросит замертво с булавкой в шее. Ибо слыхал он разное — байки об убийствах на пустыре, об особенных смертях, о влагалищах, начиненных смертоносным ядом.
Он льнул к ней:
— Оставайся тут, — и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.
— Конфетку, — говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.
— Иди к черту, — ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.
Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.
Когда она добралась до двери — повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:
— Auf Wiedersehen, Amerikaner[36], — произнесла она, — Amerikaner!
Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.
— Такова жизнь, — сказал он, — такова жизнь, — и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.
Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.
— Минуточку, я сейчас поднимусь, Kinder, — окликнул херр Штинц верхнее окно. Уловил один последний проблеск скудного света с его хвостом сердитых коротких язычков огня, как у кометы, и, накинув на себя тонкое пальто, рванулся к лестнице. Он шумел, спешил, не был ни кроток, ни напрасен, ибо наконец-то ощущал, что у него есть право, есть обязанность и его болтовня может производиться в открытую, может побуждать; ибо он узрел свет, нежданного наймита, иностранно-прибывшего, огнь в нощи, о коем не знал никто, кроме него, и вот теперь двигался он без опаски, спотыкаясь и шепча, чтобы взять свое. Вновь открыл он дверь в квартиру в верхнем этаже, поспешил через первую комнату мимо не проснувшейся Ютты, где из-под простыни выглядывала ее высокая грудь, мимо полной раковины и в берлогу поменьше, похолодней.
— Быстро, — произнес