Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скрещиваясь, громовыми взмахами пролетели за окном, пропали и стихли фермы моста.
— Вы пишете, — сказал Виталий Сергеевич. — Вот возьмите и напишите рассказ «Зимний скорый». А? Какое я вам название придумал! Половину гонорара за такое название!
— О чем будет рассказ? — спросил Григорьев.
— Как — о чем? Да просто возьмите и напишите всё как есть. Это, наверное, самое трудное, а? Напишите, как двое командированных ждали, ждали поезда на маленькой станции. Замерзли. Дождались наконец. Сели и едут, в окошко смотрят. Достали водки, выпили. Разговаривают.
— А разговаривают о чем?
— Ну как о чем, как о чем?.. О политике, конечно!
И они в самом деле заговорили о том, о чем той зимою нескончаемо долбили в глаза, в уши, в мозг телевидение, радио, газеты, что стало ядовитой свинцовостью самого воздуха, которым дышали. О крылатых ракетах и «першингах», о том, что наши подводные ракетоносцы подплыли в ответ к берегам Америки. О том, что никогда еще с шестьдесят второго года не нависало ЭТО над жизнью так близко, так ощутимо страшно. И о том, что, как всегда, в громе трагедии повизгивают шутовские подголоски. «Правда» на полном серьезе ляпнула сообщение: некий финский полковник, начальник вооруженных сил какой-то губернии (ни больше, ни меньше!) заявил всему свету, что, поскольку крылатые ракеты на Ленинград собираются запускать через Финляндию, не потерпят этого финны, создадут могучую ПВО и будут их сбивать, как воробьев. Приятный человек губернский полковник. Хотя, всё логично. Если уж финны одевают нас и кормят, так пусть и защищают, черт их дери!
— А иногда всё же надеешься, — говорил Виталий Сергеевич, глядя в окно, — может, еще раз выручат наши просторы? В мирные времена — обманывают они, расслабляют. От них медлительность наша и «авось» этот проклятый. А в беду — спасают. Так может, еще раз, последний — спасут?.. Хотя, не только гибель страшна. Даже если не нажмут «кнопку», десятилетия жизни под таким топором не могут бесследно пройти. Конечно, человек не в состоянии всё время тревогу ощущать. От нескончаемости притупляется она и не мешает. Вот, кажется, как славно защитились — привычкою! А вечные принципы какие-то раздавливаются, и невиданная мораль вылезает. Высшая мудрость — жить одним днем, а высшая доблесть — уцелеть самому. Сохранить свою персону, как частицу рода человеческого…
Выпили еще. Григорьев с удивлением наблюдал за Байковым. Болтун, обычно расходившийся в застолье до балагурства, сейчас наливался мрачностью. Вдруг он навалился на столик и, глядя в глаза Григорьеву, мощно выдыхая горячей кислотой сивухи и морской капусты, сказал:
— А уж как я этой осенью перетрясся!.. Сын на втором курсе в Техноложке. Ба-бах, новости: военная кафедра — не в счет, будут в армию забирать. А?
Его глаза, всегда тонувшие веселыми щелочками в припухлостях большого лица, расширились, смотрели тоскливо.
— И все только и говорят, — медленно продолжал он, — что таких ребят, ну, серьезных, с каким-то уже образованием, прямым ходом налаживают в Афганистан! На войне плохих не надо…
Поезд раскачивало. Чуть позванивая, вздрагивали в подстаканниках противно пахнущие водкой стаканы. Байков с глухим ударом откинулся толстой спиной к стенке купе, разлил остатки. Бутылка в его ручище казалась совсем небольшой.
— Перетряслись мы с женой, перетряслись. Я — сон потерял… Помню, в эвакуации с матерью, в Уфе, пацаном… Как бабы писем с фронта ждали, как принимали похоронки… Лиц не осталось, стерлись от времени. А только вой этот слышится — не то, что не женский, нечеловеческий… Но ведь Отечественная была, одно слово. А тут — мой Андрюшка, в шестьдесят пятом родился! Я ему вчера «Тараканище» читал: «Ехали медведи на велосипеде». В Евпаторию его возили, простужался… Как же так — его на войну?! Тварь какая-то в него ЦЕЛИТЬСЯ будет, а?!
Григорьев отвел глаза. Вспомнил, что в сентябре — да, кажется, в сентябре — Виталий Сергеевич и вправду был на работе какой-то перевозбужденный. Не находил себе места, приставал ко всем, шутил, гоготал. Конечно, чувствовался надрыв. Неловко было за него. И думалось: неужели он сразу после отпуска так переутомлен, что нервы скачут?
Виталий Сергеевич вытащил стакан из подстаканника. Запрокинувшись, выглотал остаток водки. Отдулся и заговорил:
— Когда лежишь вот так ночами, вертишься без сна… Мозги сухие горят, все печенки в тебе под током, а ты — бессилен… Полыхаешь белым пламенем, а бессилен же, как тряпка… От этого огня такие мысли начинают выплясывать. Над реальностью уже… Все пророчества, все революции, все идеи самые великие и самые мерзейшие — от такого, наверно, состояния…
— Так что же с сыном получилось? — спросил Григорьев.
— Обошлось, — сказал Байков. — Обошлось… А тогда лежал — чувствую, такое во мне поднимается… Кажется, сумел бы достать автомат, так и пошел бы их всех крошить!
— Кого?! — не понял Григорьев.
Невероятно было и представить добродушнейшего Виталия Сергеевича с оружием, разъяренного. Но вдруг Григорьев ясно увидел, как бы выглядел в его ручище боевой автомат — таким же уменьшенным, как бутылка, и каменно зажатым.
— Да всех их, всех, — досадливо дернул тяжелым плечом Виталий Сергеевич. — Тех басмачей в чалмах, наших дряхлецов полоумных… Мы Андрюшку постригли первый раз в полтора годочка, жена волосики в конверт собрала, на память. Сейчас-то он потемнел, а там — колечки золотистые, мягонькие. За одно это — всех бы их в куски!
Колеса, сбиваясь с ритма, яростно заколотились под полом. Григорьев с трудом допил наконец свою водку. Вагон дернулся, его сносило в сторону на повороте. Белое пространство за окном уже сумеречно гасло, и темнота, точно сквозь линзу собираясь сквозь стекло, сгущалась в коробочке купе. Байков казался неподвижным при рывках и кружении, словно каменный идол. Уже и черты его скрадывала тьма, только поблескивала жирная кожа лица, да другим, резким блеском выделялись глаза.
— Но ведь обошлось же, Виталий Сергеевич?
— Обошлось… — отозвался Байков. — А мысли те, мысли остаются, ox!.. «Что люди, что звери — всё едино» — какой мудрец сказал?
— «Участь сынов человеческих и участь животных одна»?.. Это Екклезиаст, Библия. Но имеется в виду жизнь и смерть.
— В том-то и дело, что жизнь и смерть! — кивнул Байков. — Нет, человек дурней скотины. Животных инстинкт спасает! Говорят, даже коровы, если волк на стадо нападет, мигом по кругу разворачиваются: хвосты — в центр, все рога — наружу. А человек, мать его в лоб, добился — инстинкт на разум поменял, тут ему и гибель! Разум-то срабатывает медленней! Соседу уж горло рвут, а ты еще в полном благополучии, и разум твой опыта не имеет, из своей реальности тяжко ему вырваться, как из сна. Поверил наконец, понял, проснулся, а уже — поздно, уже и от тебя клочья с кровью летят.
— Да вы философ, — сказал Григорьев.
— Какой я философ! — отозвался из сумерек Виталий Сергеевич. — Что люди не звери, людьми легко управлять — это разве философия? Тот же самый вой. Бесполезный.
— Но с сыном ведь обошлось?
— Обошлось… Сказали, студентов будут забирать с восемьдесят третьего года поступления. А наш поступил — в восемьдесят втором.
— Ну и слава богу!
— Слава богу… — ответил Байков. — А только во мне теперь инстинкта капелька зашевелилась. Виталию Сергеичу сына оставили, а какой-нибудь Петр Петрович, который лишь тем промахнулся, что своего пацана годом позже зачал, провожай его под огонь и сам ночами гори? У меня теперь чутье!.. Какими глазами он на меня, на моего Андрюшку смотреть будет, а? Вот так и разделяют они нас…
— Ну, уж это у них непроизвольно вышло.
— Это — непроизвольно, — согласился Виталий Сергеевич. — А всё равно в ту же цель бьет, обратно не отскочит.
— Но Андропов, во всяком случае, производит впечатление честного человека, — сказал Григорьев.
— Да какая разница — честный он, нечестный! Не в нем же дело — во мне.
— Почему?!
— Потому! Во мне, в Петре Петровиче, и в вас, и в вас тоже!.. Я — простой мужик, обыватель советский. Никому не завидую и зла не желаю, только свое хочу спокойно прожить. А ведь едва клюнуло меня, — ну, правда, хорошенькое «едва», — так что я в себе почувствовал? Да я бы того же Петра Петровича возненавидел, если б у меня сына забрали, а ему оставили!
Виталий Сергеевич помолчал и снова заговорил:
— Ехал я когда-то вот так же в поезде с геологом-москвичом. Тот из Средней Азии возвращался. Ну, врубили с ним, конечно, водочки. Только уж не одну бутылку. Серьезно, глубоко врубили. Он, когда уже были на хорошей кочерге, историю рассказал… Он не изыскатель, а спец по каким-то особым ископаемым, радиоактивным или редкоземельным, тут он темнил. Но, в общем, такая у него работа: два-три месяца в пустыне, где из-под песков его минералы выковыривают, потом — месяц в Москве. И вот, в Москве однажды, в троллейбусе, у него из бокового кармана плаща бумажничек вытащили. Сунул туда впопыхах, когда из дома выскакивал, опаздывал в свой институт, хотел потом во внутренний карман переложить, да забыл. Главное, говорит, чувствовал, как сперва в бок подталкивали, потом словно кто-то легонько пальцами защекотал сквозь плащ. Но — не среагировал, мало ли что в толкучке бывает. А уж когда на улице схватился — взвыл! И не денег жалко, хоть вытянули рублей полтораста, но — паспорт пропал, удостоверение служебное, допуск, билет на самолет!