Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом он брел домой по пустынным ночным улицам. Болели мышцы и спина. В мозгу от бессонницы пересыпался накаленный, сухой песок, мельтешил перед глазами, покалывал в висках.
Нина не просыпалась при его возвращении или делала вид, что не просыпается. Он умывался. Садился под лампой на кухне, вооружившись иголкой, увеличительным стеклом и пузырьком йода. Выковыривал занозы. Потом тихонько ложился рядом с Ниной. А часа через два-три взрывался будильник, и надо было вставать.
Днем на лекциях он то и дело проваливался в дремоту. Нина искоса следила за ним. Едва у него смыкались веки и начинала клониться голова, она бесшумно, но сильно ударяла его под столом по коленке.
Ощущение замкнувшегося круга… Снова, как во времена вечерней школы, изнурительная гонка — работа и учеба, — ватная усталость, головная боль. Задавленное, но постоянно саднящее чувство бессильного унижения (тогда были разъяренные и крикливые цеховые подростки, теперь — молчаливые, остервенелые «зэки»).
И Нина жила с ним так же снисходительно, как раньше встречалась. Что-то даже изменилось к худшему: им как-то труднее стало разговаривать друг с другом. То общее, что было у них, быстро исчерпалось в совместной жизни, а новое — не приходило. Может быть, в тогдашней тесноте и неустроенности им просто некогда было прислушаться друг к другу?
Квартирка, за которую он отдавал больше половины своего тяжкого заработка, казалась грязноватой, сколько ее ни убирали, ни чистили. Нина всё время что-то потихоньку готовила, зашивала, стирала, гладила. Он пугался: вместе с ним она еще глубже увязала в быте. Что делать?!
Впрочем, Нина не жаловалась. Она существовала в своем мире, куда ему по-прежнему не было доступа. Даже в минуты близости, раскрытая, в ритме его объятий, она оставалась словно отстраненной. Она лишь царственно дарила ему себя, не больше. Ее дыхание сохранялось ровным. И только тогда, когда он, смятый, задохнувшийся, замирал наконец в блаженном бессилии, ее тело вздрагивало от тревожного толчка и он слышал обеспокоенный шепот: «Ничего не будет?» Она очень боялась беременности…
По кругу, по кругу, будто на карусели. Всё внешнее — смазывается, плывет в глазах. Не присмотреться, не задуматься. Только и запомнилось из той весны 1967 года, как поразила гибель Комарова. В привычном мироздании его ровесников ничего подобного не должно было случиться! Даже смерть главного конструктора в прошлом году их сознание приняло: что сделаешь, возраст, болезнь. Но чтобы советская космическая техника — самая совершенная, абсолютно надежная — могла так нелепо сломаться, чтобы космонавты — сверхлюди, осиянные свечением телевизионных экранов и глянцем журнальных фотографий, — вдруг оказались уязвимыми, беспомощными, смертными… Рухнул один из опорных столбов. Конечно, не самый главный, но, быть может, самый заметный.
А потом всё заглушила подготовка к предстоящему великому празднику — пятидесятилетию Революции. В нарастающем колокольном звоне радиопередач и газетных статей потонули и траурные марши космической трагедии, и перекличка экономической реформы. Такого экстаза не было, кажется, и в хрущевские годы. «Навстречу юбилею», «навстречу юбилею»! Юбилей представлялся не календарной датой, до которой можно просто дожить, а некоей вершинной точкой. Достигнуть ее можно было только ценой напряженной работы, путем трудовых свершений и побед. А уж с ее высоты должны были открыться новые дали. (Хотя, получалось, и так всё почти прекрасно: статьи о трудностях реформы в газетах как-то незаметно иссякли.)
Ну ладно: полвека — цифра, что ни говори, исключительная. По такому случаю грех себе праздник не позволить. Отпразднуем — и снова возьмемся за дело. Может быть, от хорошего настроения и поднявшегося энтузиазма реформа как раз легче пойдет? Может, на то и умысел?
А где-то с краю в медный гром юбилейного оркестра вмешались какофонией крики об «израильской агрессии». В этой странной войне, прогремевшей в июне где-то в чужих песках, было много неясного. Удивляло всё: ее причины, ее шестидневная мгновенность, ее ошеломляющий результат, и, может быть, больше всего — неожиданный взрыв ярости своего родного государства. Отец сидел, прильнув ухом к «Сакте», и подкручивал ручку настройки. Теперь он сам пристрастился слушать западные «голоса» и охотно пересказывал услышанное со своими комментариями:
— Побили друга нашего, Насера! — Отец произносил фамилию египетского вождя с ударением на втором слоге. — Войско его, технику — всё вдрызг. Это сколько ж наших денежек ухнулось! Вот тебе и «Герой Советского Союза». Позорище! До чего ж надо было Никите сдуреть, чтоб такому упырю звезду золотую повесить! У нас на фронте летчикам «Героя» давали за двадцать сбитых. Одним меньше — уже хрен получишь. А нам, артиллеристам, как ни воюй, вообще не давали никогда. Разве только в противотанковой, дак те — смертники… А этот «герой» за Гитлера воевал и своих коммунистов египетских по тюрьмам запытал и переказнил. А мы, что с Никитой, что без Никиты, его всё облизываем, как котеночка: ухти, наш прогрессивный! Во друзей себе выбираем, ети их в корень…
И вдруг, забыв о мировой политике, отец остро взглядывал на него и говорил:
— Редко бываешь у нас, сынок.
— Так работаю же. И учеба. Третий курс у нас тяжелый, летняя сессия — пять экзаменов.
— Да я понимаю, — кивал отец, — понимаю… А Нину твою совсем редко видим. Чего она с тобой не приезжает? Стесняется, что ли?
— Ну что ты! Просто дел очень много. В институте и по хозяйству.
— Это хорошо, — говорил отец, — когда у женщины по хозяйству много заботы. Но хотелось бы и видеться! А то до сих пор не познакомились по-настоящему. Я с ней так и эдак пытался поговорить, — молчит, улыбается. «Да» и «нет» — вот и вся беседа.
— Значит, умная, раз не болтливая! — вставляла мать.
— Вот, разве что умная, — соглашался отец. — Да, сынок?
Он не ответил отцу. В своем вращении по кругу, в усталости, в пелене он попросту не задумывался над тем, умна ли Нина. Так же, как над тем, счастлив ли он теперь, когда всё сбылось и она принадлежит ему.
Да и что толку задумываться, вспоминать прежние мечтания? Что толку сравнивать Нину хотя бы с той же Стеллой? Всё равно, он любил Нину, и если уж она не могла измениться, пусть бы оставалась какая есть — с холодностью своей, с непонятностью, лишь бы только была с ним!..
Она начала меняться еще в институте.
Первые три курса, шумные, пестрые, с калейдоскопической сменой предметов и преподавателей, чем-то всё же походили на школу. А осенью 1967-го, на четвертом курсе они вступили в тишину кафедры, которая должна была дать им специальность.
Кафедра занимала два длинных коридора, скрестившихся буквой «Т», в институтском корпусе, куда их прежде не пускали. Они впервые прошли этими коридорами, где громоздились темные шкафы, набитые приборами и лабораторной посудой, где за тяжелыми дверями слышались гул и жужжание работающей аппаратуры. Они читали мерцающие стеклянные таблички на дверях: «Профессор», «Доцент», «Лаборатория термохимических испытаний», «Не входить, высокое напряжение!»
А в конце одного из коридоров им открылась маленькая, всего на одну группу, только для посвященных, лекционная аудитория. Здесь впервые узнали они о материалах и приборах, которые будут создавать, услышали о заводах и НИИ, куда придут работать. Всё поначалу обрисовывалось смутно и волнующе.
Ах, этот странный мирок институтской кафедры второй половины шестидесятых! Еще не стало обыденным всё, что так бурно влила в жизнь наука за два каких-то десятилетия после разрушений войны — ракеты, спутники, космические полеты, атомная энергия, телевидение, электроника, кибернетика, реактивные лайнеры, полимеры и полупроводники. Еще чудесный ореол переливался над каждым из этих слов, сияние его отражалось в стеклах бесчисленных приборов в кафедральных кельях, ложилось отсветами на лица всех, кто считался причастным к магии. И казалось, не только отметки в зачетной книжке и стипендия на следующий семестр, а сама судьба зависела от тех преподавателей и сотрудников, что встретили их здесь.
У Григорьева-то никаких отношений с ними попросту не сложилось: учился он средне, в студенческом научном обществе не занимался — не хватало ни сил, ни времени. По-прежнему подрабатывал на хлебозаводе и задремывал на лекциях (в маленькой аудитории это было слишком заметно, и Нина следила за ним еще бдительнее). А по выходным — отправлялся разгружать вагоны на овощной базе.
Сетки с картошкой, которые там приходилось таскать, были и тяжелее, и грязнее ящиков с хлебом, а гонка — куда беспощаднее. Даже в холодную погоду распаришься и обольешься потом. Зато после такой разгрузки, изломанный и отплевывающийся черной земляной пылью, он брел домой с красненькой десяткой в кармане: расплачивались на овощебазе сразу и не скупясь.