Начало жизни - Борис Олевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В опустевшем классе остались лишь я да Голда. По-видимому, она только недавно сошла с поезда и устала. Тонкая ее косынка сползла и открыла белый пробор посередине головы и немного всклокоченные волосы.
— Ошер, — спросила она, — что здесь произошло? Как это он выбил стекло?
— Ицик Назимик при всех назвал его спекулянтом и выгнал… Сролик плакал…
Я рассказываю ей все по порядку: как после беседы с председателем Совета я позвал Сролика на политфанты, как после всего случившегося помчался к Сролику домой. И Зяма прибежал. А Сролик плакал.
— Как думаешь, надо было Сролика доводить до этого? — спрашивает Голда. — Назимик правильно, по-твоему, поступил?
— Нет, — говорю я и не пойму, почему она так сердито смотрит на меня.
— Нет, говоришь? Ну, а ты защитил его? Сказал, чтобы его не гнали?
— Да, Голда. Но Ицик меня не послушал. Ведь он ваш заместитель.
— Я тебя спрашиваю, почему ты допустил собрание товарищеского суда?
— Разбил стекло… Муни… Не знаю…
— Чего ты не знаешь? Ты ведь сам его позвал? Ты ведь только что сказал, что его не надо было выгонять?
— Но ведь это Ицик…
— Чего опять Ицик? Сколько тебе лет? — злится она.
— Тринадцать.
— Если в тринадцать ты себя так ведешь, что же с тобой будет в тридцать? — Впервые за все время она говорит со мной так резко, хоть я ни в чем не виновен.
— Голда… — говорю я тихо и чувствую, что сейчас расплачусь.
Но Голда не слушает меня.
— Ошер, — произносит она взволнованно, — ты, кажется, уже не ребенок. И не лги! Скажи чистосердечно, ты по-настоящему ненавидишь наших врагов? Готов ли ты кинуться на негодяев, которые еще паскудят нашу жизнь?
— Да, Голда. — Но я не в силах глядеть ей в глаза и отворачиваюсь. Отхожу к раскрытому окну, гляжу на кривой лик огромной луны, повисшей меж тополями.
— Ошерка! — начинает она дружелюбно и пробует усадить меня возле себя.
Мне становится еще хуже от ее дружелюбия. Я высовываюсь в окно, гляжу на белый туман, клубящийся меж копен на поле, на придорожный песок, поблескивающий в лунном свете.
— Чтоб я помер, Голда!..
— Без клятв, Ошер, не люблю этого!
— Чтоб я помер, — говорю я тополям и небу, — если я не кинусь на врагов!..
— Ну ладно, Ошер, — прерывает она меня. — Это ничего, — и поднимается, так как Матильда смотрит на нас испуганными глазами и собирается тушить свет. — Пойдем! — говорит она и, положив мне руку на плечо, ведет из класса. — Нужно было хоть предупредить меня об этом.
— Товарищ Голда, я заходил к вам. Хотел тогда рассказать… Но Рябов… И вы чего-то плакали…
— Не кричи! — закрывает она мне рукою рот и беспокойно озирается по сторонам.
Никого нет. Только Сролик, опершись о забор, стоит в уголке двора, опустив голову.
Голда не видит его. Прислушиваясь к далеким крикам удаляющихся детей, к лаю взбудораженных шумом собак, она пригибается ко мне и говорит:
— Я себя тогда плохо чувствовала, Ошер… Была больна… — Она заглядывает мне в глаза. Высокие тополя чуть пропускают лунный свет. Отдельные лучики сияют над головой Голды. — Ты зашел тогда… А Рябов как раз пришел меня звать… Насчет деревьев…
Она хочет мне еще что-то сказать, но слышатся шаги. Сролик направляется к калитке. Она замечает его и обрадованно спрашивает!
— Кажется, Сролик?
— Сролик! — кричу я.
Но он не отзывается. Постояв немного, он молча идет дальше.
— Сролик, ведь тебя зовут!
— Чего? — грубо кричит он. — Чего вам от меня нужно?
— Иди сюда!
— Не хочу! Все смеются! Не хочу, чтобы и вы надо мной смеялись.
— Постой же! — Голда подходит к Сролику и берет его за руку, затем ведет нас обоих во двор к Троковичеру. — Здесь светлей, — говорит Голда и берет меня за руку. — Посмотри-ка, Ошер, разве я смеюсь?
Она останавливается. Брови у нее насуплены, прядь волос упала на лоб. Лицо ее под луной то светлеет, то темнеет.
— А может быть, — говорит она внезапно Сролику, — мне тяжелей, чем тебе?..
Точно забыв про нас, она направляется к своей двери. Повторяя ее движения, еле-еле колеблются сзади складки ее расстегнутого пальто. Взойдя на крыльцо, она отпирает замочек на двери и уходит в комнату.
Сролик стоит возле меня и заплаканными глазами смотрит на колодезный журавель. Козырек фуражки у него набоку, давно не стриженные волосы растрепались.
Теперь стало так светло, что видны даже обручи на замшелой бадейке, прутики в большом круглом гнезде на крыше сарая. Видно даже аистов. Они спят, спрятав головы под крыло.
— Ребята, чего же вы стоите? — спрашивает Голда, появляясь на крыльце. — Почему не подойдете?
Она уже привела себя в порядок. Бордовое платье делает ее выше, красивей. Черные волосы поблескивают под луной. Она тащит нас на крыльцо. В открытую дверь я вижу неприбранный стол, пальто, брошенное на незастланную железную кровать, портрет Ленина на стене.
— У меня не убрано, не глядите, — захлопывает она дверь.
Голда первой опускается на ступеньку и, обхватив руками колени, говорит, что сегодня чудесная ночь, что она страшно рада тому, что живет на окраине.
Я тоже присаживаюсь. Замечаю — она глядит на крышу. Гляжу и я туда. На соломенной крыше сарая появилась кошка. Она мягко ступает по самому краю ее, видно, крадется к гнезду. Это мне очень нравится, потому что сейчас аисты проснутся и будут кошку драть в клочья. Но когда я снова оборачиваюсь к Голде, она, оказывается, уже глядит на Сролика. Мне даже обидно становится. Сролик стоит, опершись о перила, его фуражка лежит на земле, и его рыжие рассыпавшиеся волосы пылают.
— Сролик! — говорит Голда и берет его за руку. — Ты и на меня сердишься?
— Нет, товарищ Голда, нет! — Он поднимает на нее глаза, полные слез.
— Ну так садись! Расскажи что-нибудь!
— Мне нечего…
Он садится, говорит с ней дружелюбно. И я знаю: его слезы не от обиды, а потому, что с ним обходятся ласково.
В ночной тишине слышно, как возятся на насестах проснувшиеся куры, как жует жвачку корова в хлеву, как прошуршит крыло летучей мыши. Издалека доносится пение. Это где-то в полях поют девушки. Протяжная, тихая песня хватает за душу.
— Эх, ребята! — говорит задумчиво Голда и спрашивает вдруг, хорошо ли нам.
Я отвечаю, что нам хорошо. И это правда. Не знаю, как это назвать, но у меня такое настроение, что, кажется, и мухи не тронул бы сейчас; даже за чужое горе больно. И может быть, поэтому я начинаю сердиться на кошку, которая уже подобралась к гнезду.
— Брысь! — кричу я и, схватив комок земли, швыряю в кошку. — Брысь!
— Господи! — говорит Голда и усаживает меня подле себя. — Ведь ты можешь душу вымотать! Троковичера разбудишь!
Даже Сролик улыбается. И мне становится не по себе. Мне не хочется, чтобы она думала, что у меня только аисты на уме.
— Терпеть не могу кошек! — говорю я.
— Петушок ты еще, Ошер. И ты говоришь, тебе уже тринадцать?
— Тринадцать.
— А тебе, Сролик?
— Тоже тринадцать.
— Да, петушок ты, Ошер! А ты, Сролик, настоящий петух. И какой-то обозленный. Не хмурься! — грозит она ему пальцем. — Не надо.
— С чего же мне радоваться? — говорит Сролик тихо, надорванным голосом. — А если бы вас оскорбили, если бы вас назвали спекулянткой, вы бы радовались?
— Вот что я хочу сказать… — отвечает Голда. — Еще очень трудно. Все еще разрушено. Мы еще только-только становимся на ноги…
— Да я не о хлебе говорю, — прерывает ее Сролик. — Я хочу только, чтобы меня не унижали. Ни отец, ни мать не сделали ничего такого, за что меня нужно оскорблять.
— Не то, — говорит она, не сердясь. — Никто ничего не имеет к твоему отцу. Несчастье в том, что еще слишком много у нас всяких лавочников, которые не трудятся и не могут отвыкнуть от безделья… Даже ты, Сролик… Тебе ведь не по душе занятие твоего отца?
— Да, — выдавливает Сролик.
— Ну, вот видишь. Не потому, что ты его не любишь, а потому, что не хочешь идти его дорогой. Все мы хотим быть лучше наших отцов.
— Но ведь не пускают…
— Дело не в этом. Мы еще бедны. А нэпманы оживают. Раскрой сейчас двери — и их дети все заполонят. А вы знаете… — Она начинает почему-то оглядываться. Мы даже не заметили, как луна стала больше, красней и уже спускается за сарай. — Это было три года назад, — продолжает Голда. — Вам было лет десять — одиннадцать, а мне двадцать. Ленин тогда сказал, что лет через десять — двадцать мы доживем до социализма. Это, значит, случится примерно в тридцатых — сороковых годах… Но пока… — И, как часто в последнее время, Голда вновь хмурится, говорит отрывисто, как бы про себя; скажет слово, и потом долго приходится ее ждать. — А пока… Надо драться за это. Будут еще трудности и беды. И я бы очень хотела, чтобы вы запомнили… Это, может быть, самое трудное и самое важное… Мне бы очень хотелось, чтобы встретившееся на вашем пути горе не заслонило от вас всего света, не бросило бы тени на ту большую работу, которую нам предстоит проделать… Вы знаете, — она несколько отодвигается от нас, — я говорю это потому, что постоянно может что-нибудь стрястись… Иной раз доверишься человеку… Не обдумаешь… Негодяй и подведет… Отдашься всей душой… А кончится тем, что он загадит и затопчет все в тебе…