Долгие сумерки путника - Абель Поссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы бродили со слепым поэтом до рассвета. Зашли в лавчонку на Аренале, где жарят анчоусы и можно выпить лучшего вина из Монтильи. Странную мудрость излучает этот слепой, он держит при себе раба-горбуна, который записывает то, что поэт говорит, так как он образованный и, кроме того, исполняет обязанности поводыря, ведет хозяина по грязным улицам Севильи и следит, чтобы ему подавали еду без обмана. Поэт обходится с ним очень сурово. То и дело подгоняет изрядным ударом ясеневой палки по слабым ребрам. Время от времени бросает ему анчоус, жалкую подачку бедного поэта, и горбун с собачьей жадностью ее пожирает. Кто знает, не лелеет ли он в своей темной степной душе безумную мечту тоже стать поэтом.
Асеведо — такова фамилия поэта — говорит с искренностью, несвойственной людям красноречивым и остроумным вроде Брадомина. Он более склонен к серьезным, глубоким размышлениям — свойство редкое среди пророков иберийского племени.
Я снова стал рассказывать о гигантском водопаде на реке Игуасу. И поскольку слепой наверняка маран, он заинтересовался, когда я упомянул, что все мы, христиане, преклонили колена перед этим чудом и стали молиться и петь импровизированный Те Deum, ибо почувствовали нежданное присутствие Бога в этом сверхъестественном явлении.
— То был, Асеведо, великий Бог, Бог Исаака и Иакова. Несомненно, то был Бог, явившийся радуге, среди холодной пены и стай птиц с великолепным, царским оперением.
— А не случилось ли так, что только ваша милость видели этого Бога, а остальные опустились на колена из послушания и уважения к командиру? — спросил он меня с долей глубоко скрытого ехидства.
— Нет. Мы действительно служили молебен. Единение душ ощущается безошибочно, когда сердца людей сливаются в разделяемом всеми чувстве, они все становятся одной душой, великим духом… Я ясно это почувствовал. То был Бог, великий Бог. Два священника, бывшие с нами, казались жалкими служками…
Мы съели целую тарелку анчоусов. Выпили еще по бутылке. Нас окружали рыночные молодчики, шлюхи и мошенники, которые, можно сказать, являются душой нынешней Испании…
— Можете ли вы, ваша милость, представить себе, что между этой тарелкой жареных анчоусов и другой тарелкой, в другой харчевне, куда нас может привести случай, если вообразить, что мы продолжим прогулку, меня внезапно постигнет, говоря без обиняков, смерть?..
Асеведо говорил со знакомым мне чувством. Знаешь, что вот сейчас, когда закроешь дверь или пройдешь мимо кафедрального собора, это будет твоя последняя минута. Чувствуешь, что прощаешься с миром. И знаешь, что между одним обычным действием и другим, между закрываньем двери и бритьем может прийти смерть, конец нашего существования, который, в свою очередь, есть конец света (ибо не существует катастрофы для всех людей, но есть одна верная, молчаливая катастрофа для тебя, твоя смерть).
Так мы философствовали, пока не забрезжил свет зари. Туманный свет.
Я вынул свой кинжал — ведь Асеведо был слеп, а его поводырь лежал между ножками стола, как уснувшая борзая. Внимательно осмотрел его. Кинжал дает человеку власть, власть действовать без колебаний. Молчаливую власть палача или воина. Он — существо твердое, но обладает и гибкостью, что достигается при закалке в лучших мастерских Бильбао, тогда он не ломается при ударе. Это был кинжал деда Веры, имевший на своем счету немало утаенных смертей. Много лет он спал, словно человек, не замечающий бегущую мимо суетную жизнь до момента, когда ему приходится снова войти в нее, в ее повседневность через врата преступления или героического подвига.
Как всякое оружие, он завораживал. Смотришь и смотришь на него, взвешиваешь в руке. Оружие несет в себе трагическую уверенность, которая в нашей душе иногда слабеет.
Асеведо вышел из своей мнимой сонливости. Он нанес короткий удар своей палкой, глухо прозвучавший на ребрах уснувшего поводыря, и приказал:
— Пошли! Подымайся и иди, северный пес с глазами рыси!
Когда я пришел домой уже поздним утром, я застал всю улицу Пимьента в волнении. Донья Эуфросия растревожила всех соседей моим исчезновением. Сказала, что на меня, возможно, напали цыгане или мавры, которые бродят шайками. Сказала, что я «так слаб, что мог помереть от обморока». Возле дома толпились евреи из пекарни со своим бело-пегим котом, шорник с шилом в руке и мальчишки-оборванцы со всего околотка. Настоящий переполох. Я вошел в дом, бранясь с этой ведьмой Эуфросией, которая посулила отомстить, вылив мне на голову миску бульона!
Опасная витальность. Проявляется в обильных кровотечениях каждое утро. Сплю едва ли несколько часов. Сразу же начинаются невыносимые кошмары (невыносимые из-за того, что это действительность): появляется Лусинда, голая, ее тело неестественно смуглое, волосы распущены, она трепещет от любви и похоти на теле Мохамеда, исполненного спокойной эротической властности. Это ужасные видения. Я вижу все, вижу подробности.
В то же время испытываю некое спокойствие. Кинжал, как своего рода лекарство, ждет минуты своего очистительного труда. Он отчужден и спокоен, как ангел, несущий смерть.
Я намерен не прекращать свой рассказ, который теперь превратился в род мемуаров с неожиданными вторжениями сегодняшней жизни. Буду записывать все: то, что не рассказал о своем прошлом, и о своих предыдущих кораблекрушениях, и подробности этого предпоследнего крушения, которое наверняка заставит меня впервые убить презренного человека своей рукой. (Я слишком беден, чтобы позволить себе роскошь иметь собственного палача, как герцог Альба или герцог Медина-Сидония.)
Я разделил свое время. Днем спокойно пишу на крыше, а в сумерки выхожу по заранее намеченному маршруту, чтобы, постепенно сужая круг, выслеживать того, кто должен погибнуть.
…
С НЕОЖИДАННЫМ СПОКОЙСТВИЕМ ПИСАЛ весь долгий дождливый день, рассказывая о возвращении в Испанию, вспоминая тогдашнюю праздничную Севилью и начало моего правления — или бесправия — в Рио-де-ла-Плате.
Естественно, при возвращении из Мексики у нас произошло кораблекрушение, которое, учитывая силу шторма, могло стать последним. (В конце концов у меня сложилось убеждение, что все дело в моих личных взаимоотношениях с Нептуном.)
Родители мои скончались. Большой дом без меня был вроде пустой раковины на песке. Глубокое горе облегчалось удовлетворенным тщеславием. Меня изобразили героем столь же безосновательно, как позднее меня превратят в дьявола, насильственно возвратив из Парагвая.
Из Севильи мы на неделю поехали в Толедо, где тогда находилась столица. Было это в 1537 году. Как раз подходящая пора для встречи человека, который «за десять лет странствий не убил ни одного индейца». Это было время увлечения идеями гуманизма при дворе — среди папских легатов, даже среди высокопоставленных чиновников Совета Индий, — ничего общего с жестокостью тех людей, действия которых я видел в Синалоа и в Теночтитлане.
Я становился живым, образцовым героем энциклики «Sublimis Deus», которую папа провозгласил «urbi et orbi»[89] в июле того года. Там утверждалось, что индейцы — это люди, что следует их уважать и также прислушиваться к их словам, как к словам христиан Испании, и что лишать их свободы — это преступление.
Богословие, надо признать, выполнило свой долг. Однако, подобно Святому Духу, оно осталось в горних высях, не касаясь земной действительности.
Царила необычайно человеколюбивая атмосфера, которая позволила мне в моей реляции Королевской Аудиенсии указать, что на протяжении двух тысяч пройденных лиг и десяти лет пребывания среди индейцев я не видел ни одного человеческого жертвоприношения. И для императора я прибавил фразу, ставшую общеизвестной: «Только вера исцеляет, только доброта побеждает».
Я сожалел, что моя мать Тереса не видела моей славы при дворе. С самых давних времен, времен моего деда Веры, имя нашего рода не звучало так громко. Мы, бедные потомки, внезапно сумели освежить зелень увядших лавров, заплесневевшие привилегии. Я прибыл в Севилью как завоеватель воображаемого королевства — королевства, где имена городов не повторяют названия городов Эстремадуры, где не взимают богатой дани, где нет энкомьенд, а индейцев не превращают в рабов под лицемерным предлогом их спасения и крещения.
Все мои родственники прислали нарочных с приглашениями на званые обеды, игры и балы, устроенные в мою честь.
Семьи Эстопиньян, Сааведра, Эскивель и вся родня герцога де Аркоса. И также другие, вроде Гусманов и Медина-Сидония или Монсальво и Сантильяна.
В моих ночных вылазках я прохожу мимо этих дворцов, где когда-то в мою честь зажигались, казалось, все свечи Андалусии, и вспоминаю прежний блеск и нарядных господ в больших залах. Ныне почти все они — уже призраки, а их наследники не хотят знать старика, возвратившегося в цепях. Пусть ты признан невиновным, позор и клевета переживут тебя.