Долгие сумерки путника - Абель Поссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время они бунтовщики, вечно недовольные и отстраненные от проблем настоящей жизни. Что касается вопросов веры, они, того и гляди, попадут на инквизиторский костер из-за своей дерзости, а на государственную службу нанимаются только простыми переписчиками или писцами речей для торжественных церемоний. Хорошо знают женщин, но главным образом шлюх. С чувственными наслаждениями знакомы больше в воображении, чем на практике (они нечистоплотны, дурно пахнут и бедны). Пишут о возвышенной и буколической любви, о греческих пастушках. Выдумывают такие вещицы для услаждения маркиз или подагрических вельмож.
Однако, сочиняя этот вздор, они создают свой вариант жизни. И вариант этот не менее правдоподобен, чем вариант «реальный».
В гостинице, новой и роскошной, они вели себя довольно развязно. Говорили наперебой, не слушая один другого.
Вспоминают, читают, декламируют. Приводят цитаты. Дурачатся и дурачат. Бредят. Пьют, что-то заявляют, угрожают. Кощунствуют. Мечтают об утопиях и о славе. Все это выдумки, не имеющие отношения к жизни. Но талант рассказчика делает эти вымыслы более чем реальностью. Они изображают людей такими, какими их чувствуют.
Они страшно эгоистичны, однако только и делают, что обличают эгоизм других, всех осуждая и на всех клевеща.
С Богом они не в ладу. Воспевают Его и грешат. Но в конце концов способны и порассуждать о Нем, ибо по-своему веруют, даже рискуя угодить на костер. Платон сознавал опасность и силу этих людей[87], которые вредны в любом городе, хотя, возможно, необходимы, как гусеница, что вдруг превращается в мотылька и, кроме того, уничтожает падаль.
Они устроили грандиозный пир со свежими морскими ракушками и молочными поросятами. Поскольку виновницей торжества была новорожденная книга, меня усадили соответственно моей знатности и общепризнанным титулам рядом с Брадомином — у него длинная, редкая, седая борода и широкий лоб еретика. По другую сторону от меня сидел священник-баск, чьей фамилии не упомню, который всегда толкует о быках и мифологии.
— О религии я никогда не болтаю, — сказал он мне. — Не люблю зряшных разговоров. Запутаешься со всеми разногласиями, храмами, знаменитостями.
Великодушный человек, хвалит мои «Кораблекрушения».
— Книга вашей милости больше ценна тем, что скрывает, нежели тем, о чем рассказывает.
Места за столом постепенно заполнялись. Пришел слепой поэт, стуча своим чрезмерно длинным ясеневым посохом. Однажды я описал ему Парагвай с его далекими реками, и он на следующий день прислал мне стихи в благодарность за рассказ. Он писал о каравеллах, качающихся на сонной, илистой реке. Бессознательная и, быть может, невольная магия поэтов — слово «сонная» перенесло меня на палубу судна «Комунерос», на которое меня посадили истерзанного и в кандалах, чтобы увезти в Испанию. Мы ждали попутного ветра в месте, называемом Тигре из-за обилия там этих хищников, которые забираются на плавающие острова, образуемые камалоте[88], и скапливаются неподалеку от глиняных хижин поселка, именуемого Буэнос-Айрес.
Действительно, то были пропащие дни, заполненные сонной вялостью, светом и теплым воздухом.
В какой-то момент бесконечного ужина взял слово сеньор Барраль, виконт де Калафель. Он стал молоть вздор о том, что искусство должно идти своим путем, и «никто-де не смеет искать в нем дьявольские козни». Он явно намекал на инквизицию. Все горячо аплодировали, даже священник, этот язычник, сидевший рядом со мной.
Брадомин произнес нескончаемую речь. Похвалил меня как «человека-гуманиста, более достойного светлой Италии, чем этой траурной Иберии».
Выпили за его книгу. Не один бокал, а много бутылок. Брадомин обернулся ко мне и очень серьезно сказал:
— Я знаю, вы обеспокоены моей худобой. Она вызвана утратой руки в Мехико, событием, коему ваша милость были свидетелем, — сочинял он, — и осталась у меня лишь одна рука, чтобы поднимать бокал. А руку, которой держат вилку, я потерял…
…
В ТУ НОЧЬ У МЕНЯ ВОЗНИКЛА ПРЕСТУПНАЯ СТРАСТЬ. Желание убить, избавить мир от человека, которого мы считаем вредоносным, появляется внезапно, как наваждение.
Поэты чересчур много выпили. Я сам, хотя голова не кружилась, был возбужден — бокал за бокалом дали себя знать. Кое-кто простился и ушел, другие составили компанию, намереваясь побродить по улицам Севильи, поискать игорные дома, бордели и кабачки.
Они удивились, услышав, что я — в первый раз — собираюсь присоединиться к их ночному походу.
Поэты не переставали спорить. Мы долго простояли на углу улиц Сьерпес и Пельехерия, обсуждая, куда пойти. Наконец решили плыть куда глаза глядят. Сперва направились в мой квартал, к улице Агуа, мимо домов епископа де Эскилаче, где толпятся молодые, так называемые независимые проститутки, которые, как они сами говорят, ведут мужчину в свое собственное жилье и ублажают его у себя в комнате при полном равнодушии опустившихся родных и мужей-сутенеров.
Это было довольно грустное зрелище. Девицы зажигают маленькие костры, мерцающий огонек их освещает — обычно это еврейки или мавританки. Здесь больше болезней и нужды, чем веселья и наслаждений. На этом фронте мы потеряли только одного сочинителя, чьего имени я не помню. Человека немолодого и унылого, тело которого если и помнило женскую ласку, то воспоминание о ней давно превратилось в засохший рубец. (Он мне говорил, что пишет «Хронику поздней любви».)
Я намеревался терпеливо обойти злачные места Севильи золотой эпохи, чтобы приблизиться к моей цели — владениям Хесуса Мохамеда.
Мы прошли по кварталу, где заправляют карточные шулеры. Многие игорные дома, по слухам, являются собственностью весьма высоких особ и даже духовных пастырей. Здесь играют на все. Солдат, недавно прибывших из Америки, обирают жулики и присваивают себе золото и свежие жемчужины еще со следами соли Карибского моря.
Мы подошли к Мансебии, городскому публичному дому, кое-как огороженному досками.
Инфернальный мир падших существ. Хромые герцогини, украшенные грязными перьями, голые мулатки, недавно купленные на рынке, где хозяйничают голландцы. «Приличные» дамы с правильной речью, которые подходят к вам и интересуются намерениями кавалеров. Мир сводней и продажной любви. Одной из этих мнимых знатных дам я сказал:
— Я друг Хесуса Мохамеда. — Женщина обернулась, чтобы позвать его. Ее голос подхватило эхо еще многих глоток:
— Омар Мохамед, Омар, Омар!
Очевидно, имя Хесус было дневным и официальным, именем принудительного крещения, которое по ночам заменялось законным мавританским именем Омар.
Со мной были также слепой поэт, углубленный в свои фантазии и в основном произносивший монологи, да священник, смеявшийся и шутивший с каждой встречной шлюхой, и еще двое, чьих имен я не помню.
Городской публичный дом — это целый лабиринт. Мы добрались до «большого дома», чего-то вроде генерального штаба здешних подонков. Там был большой патио с цветочными горшками, и в глубине его я разглядел того молодчика, которого видел на мосту.
Трудно себе представить, что после стольких прожитых десятилетий еще остается место для страстей такого рода.
Омар Мохамед был в сапогах с посеребренной отделкой, какие теперь носят удачливые солдаты, и в черной сорочке. Мне было достаточно увидеть его. Мои спутники, вероятно, сочли это причудой пьяного. Заход в «большой дом» завершил беспорядочное блуждание поэтов. Никто меня ни о чем не спросил. И мне удалось уйти вместе со спутниками так, что этот бандит меня не заметил.
Убить его можно легко. Он вряд ли заподозрил бы что-то, если бы я приблизился к нему. Кто станет опасаться старого обедневшего сеньора?
Кое-кто считает меня чуть ли не святым или мистиком. Забавно. Я почувствовал, что во мне бьется жилка убийцы, столь же законная, как все прочие. Возможно, мы бываем попеременно то святыми, то демонами. Это одному Господу известно.
Мы заслужили Его немилость, Его презрение.
До каких пор опасаться смерти? Когда мы начинаем жить так, словно должны умереть в эту пятницу?
Самый дурной знак этого искушения — отказ от норм поведения, соответствующих нашему положению и сословию. Воцаряется настоящая свобода, которая возникает и возможна только на рубеже смерти и абсолюта. Странная непринужденность вселяется в человека, сумевшего достигнуть этих пределов. Страх исчезает. Если я в четверг умру, почему бы раньше не избавить мир от такого существа, как Омар Мохамед?
Мы бродили со слепым поэтом до рассвета. Зашли в лавчонку на Аренале, где жарят анчоусы и можно выпить лучшего вина из Монтильи. Странную мудрость излучает этот слепой, он держит при себе раба-горбуна, который записывает то, что поэт говорит, так как он образованный и, кроме того, исполняет обязанности поводыря, ведет хозяина по грязным улицам Севильи и следит, чтобы ему подавали еду без обмана. Поэт обходится с ним очень сурово. То и дело подгоняет изрядным ударом ясеневой палки по слабым ребрам. Время от времени бросает ему анчоус, жалкую подачку бедного поэта, и горбун с собачьей жадностью ее пожирает. Кто знает, не лелеет ли он в своей темной степной душе безумную мечту тоже стать поэтом.