Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дорогой Юра, дорогие Виктор, Алексей и Павел — славные сосновские ребята, черти вы полосатые и мои закадычные друзья!
Знать, сам сатана мудро водит вашими сердцами, коль вы снова собрались все вместе и снова, как и прежде, верите друг в друга, хотя, вероятно, иногда и спорите. Радуюсь хорошей человеческой радостью — тому, что не рассыпался ваш слаженный квартет, что вы, как написал мне Юрий, заметно повзрослели, а главное — тому, что в годину лихолетья не сетуете на судьбу, не растерялись, нашли свое место в борьбе и честно сражаетесь там, где суждено вам было оказаться. Представляю, как нелегко на баррикадах Ленинграда. Но вы — позвольте мне надеяться — во что бы то ни шло сохраните присутствие духа, веру в идеал и нашу советскую русскую природу. Иначе я не верю, что вы родились при Советской власти; не понимаю, что значит для нас родина, семнадцатый год, социализм; не знаю, что такое Ленинград. Итак, не бойтесь испытаний, мужественно смотрите событиям в лицо, берегите и поднимайте в себе человека — вы люди новые, с вас спросится. Вот вам мое учительское и, если хотите, отцовское пожелание. Другого не могу придумать. Откровенность, ребята, превыше всего.
А поймете ли меня, можете ли представить, как мне, старику, хотелось бы быть сейчас с вами? Судьбе, к сожалению, было угодно, чтобы старый ваш друг и кружковой руководитель стал в эту войну рядовым сапером и находился от вас за тысячу километров. Видите, какие обстоятельства. Тогда хоть напишите мне, сохранилось ли в Ленинграде, в Летнем саду, сухое дубовое дерево — на нем неизвестным балагуром-резчиком выточена голова хитрого сатира. Очень любил и люблю этот тенистый уголок: не раз в годы студенчества сиживал там на скамейке и мечтал о покорении вселенной. Часто декламировал стихи — не сатиру, понятно, а некой белокурой каналье с бирюзовыми глазами — в них, мне казалось, отражался весь мир; сатир на меня сердился, а я, бесконечно счастливый, грозил ему кукишем. Было такое, ребята, не отпираюсь, было. И хорошо, что было, не так ли? Этих своих молодых мечтаний о звездах, о чистоте человеческих глаз и перестройке мира по плану рабочего класса я не забыл до сих пор: они мне светили всю жизнь, светят и теперь, в тесной землянке саперного подразделения.
Но что же вы, такие-сякие пестро-мудро-полосатые, совсем позабыли расчудесных девушек — Валю Каштанову и Катеньку Ильинскую? В ноябре, я знаю, они оставались в Москве (с ними была моя Настенька) и жаловались в письмах, во-первых, на мокрую погоду; во-вторых, на ветреность школьных друзей: «разъехались — даже не вспоминают». О войне — ни слова, будто в Москве не было тревог и затемнения, и немцы находились не рядом, а где-нибудь в Польше, за государственной границей. Вот ведь какими гордыми выросли наши сосновчанки. Пожалуйста, обратите на это необходимое внимание.
Ваш А. Костров».Кайновский
С Кайновским мы все-таки схватились. Это случилось на следующее утро. Он рано проснулся, долго лежал в постели без движения, потом повернулся ко мне и сказал:
— Вчера вы были умилительно хороши.
— Это вам пригрезилось, — отозвался я, стремясь подзадорить его на разговор.
Он помолчал, покопался пальцами в нерасчесанных волосах, лениво зевнул. Приподнявшись на локте, спросил:
— Давно знаете своих приятелей?
— С тридцать шестого года.
— Они гораздо хуже вас, можете быть уверены.
— Пусть мои друзья остаются такими, какие они есть.
— Несимпатичные, извините, парни! — Остренький нос Кайновского поморщился, синие губы скривились. — Этот, длинноногий, — этакий бодрячок из венской оперетты, второй — кающийся грешник. Оставался бы грешником, если наблудил, — больше имел бы шансов на сочувствие.
Я слушал с притворным интересом. Хотелось узнать, что носит в себе этот задумчивый человек и о чем он любит говорить.
— Обиделись? — спросил, помолчав, Кайновский.
— Пока, видите, терплю.
— Станете возражать?
— Возможно.
Про себя подумал: «Поединок начинается».
Кайновский сел на кровати, лицом ко мне, уперся глазами в мою переносицу, сказал:
— А все, знаете, война. Такое, честно говоря, пренеприятное явление. — Помолчав, задумчиво продолжил: — Люди в войну меняются. Один старательно играет бодрячка, другой — исповедующегося грешника, и каждый, если он не дурак, бережет про запас плотный пук соломы — на случай внезапного падения. Есть в биологии такое словцо — мимикрия, слышали? Люди артистически развили в себе это природное качество и пользуются им удивительно ловко. Только какой-нибудь чудак, повторяю, ломится в глухую стенку, ровно баран в закрытые ворота. Скажите, как вы попали в эту холодную палату?
— Меня привезли сюда в обморочном состояний.
— Сами не успели! А я сам добрался — почти на четвереньках. Чтобы назавтра со мной не случилось того же, что случилось с вами. И, думаю, поступил благоразумно. Зачем лишний раз гонять по городу единственную в полку санитарную машину?
Я никак не мог сообразить, какую упрямую мысль хотел втолковать мне Кайновский, но я сказал ему:
— Вы плохо судите о людях.
Он вежливо возразил:
— Я думаю о них то же, что они сами о себе думают, не больше. Вникали вы когда-нибудь в один несложный вопрос — вокруг чего вертится так называемая человеческая жизнь?
— Глубоко — не приходилось.
— И не ломайте голову. Один философ подытожил… Сначала какой-нибудь благородный юноша все свои силы тратит на пустое: что-то он ищет, горячится, ссорится, — он домогается истины. И всех обвиняет в глупости, корыстолюбии, холодном и жестоком эгоизме. С этого обычно начинают все молодые пуристы. Но в один непогожий или солнечный день этот несговорчивый пурист страстно влюбляется, затем, как подобает, женится, и, по примеру других, поступает на службу. И тогда — прощай золотая молодость! — он постепенно становится обрюзгшим мещанином — ровно таким же, как и те, с кем недавно боролся, кого оскорблял, кому незаслуженно раздавал пощечины. Он попадает в плен железного треугольника. Служба — чтобы содержать семью, благоприлично одеваться и повесить в спальне над кроватью красивую тряпку с изображением козла или оленя. Жена — для любовных утех, заведывания кухней и разрядки нервов, взвинченных неудачами по службе. Дети есть дети, закономерное продолжение рода и племени, о них надо заботиться, их надо кормить, дабы вырастить себе же подобных. В этом не слишком уютном треугольнике — вся его жизнь. Испокон веков он пребывает в нем и ничего иного знать не желает. Зачем ему война? Зачем какая-то политика?
— Вы и ваш философ — жестокие люди, — высказался я, едва Кайновский обозначил паузу.
Он пресухо усмехнулся:
— Прежде всего я типичный мещанин. Такой же мимозовый и трусоватый, как и все другие. Каким будете и вы лет через шесть или восемь, если благополучно вернетесь с войны.
— Нет уж, извините!
— Есть ли у вас девушка? Думаете, ангел, кроткий ягненок?
— Чище и лучше ангела!
— Ну, тут вы ошибаетесь. Красивая?
— Красивая.
— Если она не изменила нынче, так изменит завтра. А станете мужем — непременно прилепит рога. Будете благоразумны, вы их почешете и тихонько замаскируете, а нет — преждевременно станете седеть, потом наживете инфаркт.
Я не стерпел. Выскочил из-под одеяла на холодный пол и левой рукой схватил его за волосы.
Не знаю, чем кончилась бы наша потасовка — она уже началась: Кайновский мосластыми ногами уперся мне в грудь, а я опустил на его грибовидное ухо туго сжатый кулак, — но в эту минуту, словно нарочно, в палату вошли начальник лазарета и Елена Константиновна. Доктор Бодрягин сказал:
— Грубые физические упражнения тому и другому, кажется, противопоказаны?
При этих спокойных словах мой сухой кулак бессильно опустился, и я, ослабевший и пристыженный, мгновенно присел на кровать.
— А вы, военфельдшер, совсем не больны, — сказал Кайновскому Бодрягин. — Я только что видел ваши последние анализы. Чистейшая мистификация, должен вам заметить. Завтра мы вас выписываем.
Эврика!
Должно быть, правильные мысли так вот и приходят в голову — совершенно неожиданно, когда их даже не подозреваешь и уж, конечно, не думаешь, что, размышляя, изобретаешь формулу единственно верного поведения в жизни или открываешь для себя Америку. Возможно, так и проявляется один из законов капризной диалектики, — утверждать не смею. Знаю только, что нужно было полежать четырнадцать дней в лазарете, вспомнить в подробностях школьную юность, встретиться с Коршуновым, услышать в морозном-безмолвии ночи простуженный крик паровоза, затем поговорить с друзьями, несколько раз перечитать письмо Андрея Платоновича, наконец, поругаться и подраться с Кайновским… Надо было одно за одним пережить эти несложные события, чтобы, проснувшись на второй день утром, почувствовать себя окончательно выздоровевшим и ясно представляющим, что надлежит мне делать.