Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре дитя заплакало, я снова посмотрел на женщину и, к величайшему изумлению, увидел на ее лице чистую, теплую улыбку. Да, она улыбалась. Улыбалась плакавшему мальчику или девочке, и эта простодушная ее улыбка будто ярким лучом ударила мне в глаза и просветила душу. Может быть, просто прибавила свету вокруг, как прибавляет его неожиданно проглянувшее в тучах весеннее солнце.
Но не почудилось ли мне? Не отвык ли я в серой палате лазарета от повседневной уличной жизни? Сам я давно разучился улыбаться и давно уже не видел на лицах людей живой человеческой улыбки. Чтобы улыбаться, думал я, надо иметь в груди живой очажок ритмично пульсирующей радости. У многих этот очажок временно застыл, его просквозили холодами и подсушили голодом, сказались потери близких и родных… Примерно с октября тянется нынешняя безулыбчивая жизнь, и сколько протянется — пока никому не ведомо.
Нет, мне не почудилось. Женщина улыбалась, а я бестолково глядел ей в глаза, и мне думалось, что в этот благодарный миг на всем белом свете нет ничего прекраснее улыбки. Лицо у этой женщины было худое и черное, под глазами лежали глубокие ямы, прямой тонкий нос заострился, губы сухие и бледные. В прошлом это лицо было, по-видимому, привлекательно, теперь его красила только улыбка.
— Что вы на меня так смотрите? — спросила женщина и опустила на тротуар корзинку.
— Простите. Я немного устал и вот… отдыхаю. Посмотрел на вас — вы улыбаетесь.
— Вы тоже улыбаетесь.
— Разве?! — удивился я.
Так мы заговорили. Она спросила, ленинградец ли я и есть ли у меня в городе знакомые. Затем коротко сказала о себе. Неделю назад, сказала она, на Кирочной скончалась ее подруга, — пришлось взять ее девочку к себе. Маленькая Танечка ничего не понимает, больна, даже не умеет ходить, хотя ей уже восемнадцать месяцев.
— Буду лечить, может быть, выхожу.
Мне захотелось сделать этой женщине что-нибудь полезное.
— Разрешите, помогу вам донести корзинку?
Она охотно согласилась, сказав, что живет на Васильевском острове.
Через полчаса мы были в ее маленькой комнате на втором этаже старинного дома с мезонином. Девочка спала. Женщина уложила ее в постель, меня посадила за стол, сама, не раздеваясь, принялась растапливать печку.
— Угощу вас чаем. Вы ведь не спешите?
Спешить мне было не к чему: день полагался на послелечебный отдых.
— Вот и отдыхайте. Шинель не снимайте: у меня прохладно.
Растопив печурку обломками стула и поставив на нее закопченный чайник, она куда-то заторопилась.
— Простите, схожу на минутку к соседке. Одинокая старушка, болеет.
В комнате, помимо буржуйки, широкой двуспальной кровати в углу, большого стола и двух простеньких стульев, из мебели ничего больше не было. Единственное окно, выходившее на север, наполовину было задернуто клетчатым старым одеялом. В форточке вместо стекла горбился кусок плотного картона, с него глядела аккуратно вычерченная тушью верхняя часть ажурной восточной ротонды. На столе, передо мной, лежала толстая старая книга — «Классические ордера архитектуры»; черная жестянка с маслянистой жидкостью и обгоревшим фитилем стояла на ней. Рядом с этим современным светильником, оживлявшим по вечерам едва ли половину комнаты, глядела из-под абажура запыленная электрическая лампа. Пучок остро заточенных цветных карандашей топорщился в треснувшем сверху донизу толстом граненом стакане. Карандаши эти, видно, давно уж не чертили бумагу, их заостренные кончики посерели от сырости. Над столом, прикрепленный кнопками, висел небольшой портрет военного; на миниатюрной полочке под ним лежало несколько писем в солдатских треугольниках и светлое, из целлулоида, лекало.
— Вы, должно быть, архитектор? — спросил я, когда женщина вернулась. — А это — ваш муж? — указал я на фотокарточку.
— Да, я работаю в Ленпроекте. Вернее, работала, вместе с мужем, пока его не призвали в армию. Летом мы закончили проект застройки морской набережной, а через неделю началась война.
— Жаль, — посочувствовал я. — Ваша профессия теперь не пользуется спросом.
— Неправда! — возразила собеседница. — Вот почитайте, что пишет мне муж.
Она взяла верхнее письмо из стопки треугольников, перевернула страницу, положила на стол.
В письме говорилось, чтобы Наташа (корреспондент называл мою новую знакомую Наташей) обязательно встретилась с Казимиром Ивановичем и расспросила его о судьбе проекта. «Мы непременно вернемся к нему, — писал категорически муж, — и возведем с тобой на берегу залива наш павильон с белыми колоннами».
Самонадеянно сказано, подумалось мне, и я еще раз посмотрел на портрет военного. Лицо его не было строгим, в то же время оно не было глупым или легкомысленным. Обыкновенное открытое русское лицо с внимательными, немного насмешливыми глазами. В иной обстановке я, возможно, понял бы его — несокрушимую его убежденность, но сейчас почему-то не хотелось ему верить.
— Где он воюет, ваш муж, на каком участке фронта?
— Под Белоостровом, — доверчиво и просто ответила хозяйка.
Подумалось, что у этой женщины муж не может быть фанфароном. Правда, всех тягот блокады он, разумеется, не изведал, но положение Ленинграда ему должно быть известно: Белоостров — не за тридевять земель.
— Вчера была у Казимира Ивановича, — продолжала Наташа. — Это главный наш архитектор в «Проекте». Знаете, как он меня встретил? «Поздравляю, Любушка, будем, значит, строить». Он всех своих сотрудниц называет «Любушкой», а сотрудников — почему-то «Лоренцо», даже «Прекрасным Лоренцо». «На первый случай, — говорит, — взгромоздим, в духе времени, что-нибудь подземное, конечно, без кариатид и атлантов. А там и на поверхность вылезем — город восстанавливать. Непременно, Любушка! Новые дворцы, новые проспекты». Занятный старик. Предлагали эвакуироваться — не согласился. «Стоит ли старые кости трясти? Глядишь, и рассыплешь по дороге». Сидит теперь дома, на такой вот печке, — она показала глазами на буржуйку, — страшно распух, но каждый день работает, — все что-нибудь чертит. Завтра пойду к нему за заданием.
Чай пили из консервных банок — не чай, а прозрачный крутой кипяток, заправленный, кажется, ромашкой. Закусывали черными, нивесть какой давности сухарями и моим, больничным хлебом: сахару, к сожалению, не было.
Когда Наташа разливала чай, я успел разглядеть на ногтях ее маленьких мизинцев остатки розового лака. Думаю, она всячески оберегала эти наивные символы прошлого, но так и не сберегла: они все же разрушились, остались лишь крохотные розовые точки. По ассоциации мне вспомнилась зеркальная парикмахерская на Невском, я заходил туда будучи студентом. В маникюрном за стеклянными столиками сидели две девушки — им красили ногти, и я, уже подстриженный, почему-то слишком долго крутился тогда перед зеркалом, у двери, поправляя свой ситцевый галстук в горошек. То было весной сорокового года. Страшно давно это было…
— Я, пожалуй, понимаю вашего мужа, — признался я, согретый не то горячим чаем, не то сердечной простотой незнакомой женщины. — Особенно мечты его понимаю.
— Мы с ним оба, наверно, ненормальные, — сказала Наташа. — Никак, представьте себе, не можем привыкнуть к войне. Все кажется: ну, если не завтра, то через месяц, через два война кончится, и мы возьмем карандаши, восковку, опять станем фантазировать, строить, рисовать проекты. Не знаю, хорошо это или плохо.
Проснулась девочка, тихо заплакала.
Наташа тотчас же отодвинула от себя недопитую кружку, поднялась, подошла к постели.
— Ну что, маленькая, будем вставать? Давай будем вставать. На улице сегодня солнышко, а на столе у нас чай — чай и сухари. И все будет в порядке. Ну, я же тебе говорю, Танечка!
Девочка успокоилась.
Докончив свой чай, я распрощался и вышел. Теперь у меня было другое настроение — совсем не то, что на заснеженном Невском, поутру. Жизнь не сдается. И хорошо, что не сдается. Сдаться, замереть она не может.
Новая линия фронта
Коршунов вызвал меня на второй день утром, когда я только что вылез из постели и наскоро протер свое заспанное лицо чистым, чуть отдававшим весной и карболкой снегом.
— Ну-с, рад видеть вас во здравии и благополучии.
Этими словами он встретил меня в коридоре. А в кабинете, растирая озябшие пальцы и прохаживаясь от двери к окну (кабинет был маленький и почти пустой: кроме стола с телефоном и трех легких стульев, в нем ничего больше не было), обрушил на меня один за другим сразу несколько вопросов:
— В лазарете хорошо, но в полку веселее, не так ли? Воротничок, вижу, свежий, и белье, надо думать, негрязное? Умывались сегодня водой или снегом? А спали — спокойно или немцы снились? Так с чего же начнем — с какого-нибудь персонального дела?