Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, это жестоко.
— Ты что, с луны поскользнулся?
Я усмехнулся, сказал, что сорвалось с языка.
— Ладно, не будем о буднях, — махнул Пашка широкой ладонью. — Я к тебе по делу пришел, за советом. — Он внимательно оглядел меня, мою комнату, с усердием потер переносицу, потом деликатно спросил: — Скажи, ты еще не вступил в партию?
— Н-нет, — ответил я почему-то неуверенно.
— А… собираешься?
— Да, думаю.
— И я… никак вот не осмелюсь, — застенчиво признался Пашка. — Без партии, понимаешь, я вроде не могу. А с другой стороны, ну чем я заслужил такое особое право? Что за претензии, думаю. Трижды подходил к секретарю парткома и все три раза уходил от него, не выдавив ни слова.
Я про себя подумал: нет, я еще не дошел до этого. Ты меня опередил, Павел. Должно быть, я не готов пока размышлять о партии. Барахтаюсь наедине… Прав Дмитрий Иванович Коршунов: надо скорей начинать живое дело.
Пашка продолжал:
— Иногда думаю, а почему, собственно, мне надо быть в партии? Ну считай себя неформальным большевиком, если хочешь, — вон же сколько правильных людей вокруг тебя без партийных билетов. Нет, нужно, понимаешь, добровольно взять на себя особую заботу… Чтоб не в часы работы только, а постоянно — и в выходные дни, когда такие будут, и в праздники — сознавать себя мобилизованным. Партия для меня — святое дело, Алексей. Так вот и философствую, вокруг да около, а решиться — духу не хватает. Авторитет пугает, понимаешь?
Пашка помолчал.
— Вчера одного старика похоронили. Петром Сергеичем звали, в моей бригаде работал. Умер от истощения, прямо у станка. На моих руках похолодел… В последнюю минуту старуху свою вспомнил: «Вы не пугайте ее. Скажите, бомбой меня стукнуло…» Но больше всего мне врезались в память другие слова Сергеича. Как-то по осени разорвался у нас возле цеха немецкий снаряд с листовками: «Сдавайте Ленинград, иначе с землей сравняем. В пятницу начинаем большое наступление». Прочитал Сергеич это грязное послание и говорит мне: «Знаешь, о чем я думаю? У Степана Вахрамеева стенку снарядом изрешетило. Пойдем после смены залатаем?» Вот какие они, большевики. Сергеич с семнадцатого года был в партии… Печку мы с ним мастеровали. Последняя его сверхурочная работа. Увидел, вожусь по вечерам с жестянками, — пришел и сказал: «Давай пособлю, бригадир. У меня все равно бессонница»…
Пашка умолк, а мне стало неловко. Я думал, что чем-то обязан теперь совершенно незнакомому Сергеичу, внимательному Пашке, всем нашим людям. Обязан неизмеримо больше, чем я полагал до сих пор.
— Ну так будем вступать в партию? — спросил Пашка.
— Будем, Павел, — согласился я. — Но мне, знаешь, надо сделать для этого что-нибудь хорошее.
— Это понятно.
Пашка поднялся, подтянул валенки, вынул из карманов овчинные рукавицы.
— На завод когда заглянешь?
— Жалко, что уходишь.
Не отвечая на мои слова, он объяснил:
— Придешь к проходной — вызовешь меня. Я всегда на службе, все двадцать четыре часа. Надумаешь в воскресенье — захвати белье: сходим в душ. Кусок мыла найдется, мочалка тоже сыщется.
Уходя, Пашка кивнул на буржуйку:
— Печку не жалей. Износится — сработаем новую. Топить-то есть чем?
— Найдется, — повторил я его слово.
— Можно бумагой, — подсказал он. — Печурка чуткая, враз, видишь, нагревается. — У двери спросил: — Ты же ведь куришь?
— Курю.
— Но что же ты куришь? Ведь махорки нету! — Вернулся к столу и положил кисет, расшитый голубыми вензелями. — Ни слова! Понимаешь, ни слова! — крикнул он твердо и решительно, когда я хотел отказаться от подарка.
Я проводил его до ворот, взволнованный, возвратился в комнату. Печка уже погасла, но ласковый дубовый ветерок все еще порхал над нею.
Соль вопроса
В течение трех дней я побывал на точках, беседовал с людьми. Комсомольцы, к моему удовлетворению, мало отличались от «стариков» — коммунистов, правда, иные «старики» выглядели крепче и бодрее многих комсомольцев. Коршунов прав: притихли как-то люди, примолкли, посуровели. Но дело свое делали по-прежнему старательно, хотя порой и с раздражением.
Но плохо, на мой взгляд, было в расчете старшины Лапшова. Трое его подчиненных вот уже с неделю лежали на нарах, поднимаясь только к обеду; остальные шипели на них, недовольно хмурились, называли чуть не симулянтами. Комсомольцев, кроме Лапшова, здесь было двое. Один мне признался: «На передней, как ни говори, все-таки лучше. Каждый день бывают потери в солдатах, голодным не останешься». Второй откровенно заявил: «Живем и работаем для счета. Именной список вроде полный, а что толку? Половина инвалидов». Чем же держится этот расчет? — подумал я и спросил у Лапшова, подчиняются ли ему солдаты.
— Подчиняются, как же, — нехотя ответил Лапшов. — Советские люди. Но устал я с ними, дорогой товарищ, — одному богу известно, как я устал. Когда немцы бомбили, было легче: каждый знал свое дело и что-нибудь делал. А в нынешней скуке цепенеют люди, про себя сопят.
— Где же выход? — спросил я.
— Хлеба надо прибавить, товарищ комсорг. Хлеба и жиров. Иначе вконец все исхудаем, ответственно вам заявляю.
Я погорячился, сказал:
— Заявляете вы совершенно безответственно. Вы же комсомолец. Зачем плакать в платочек?
Лапшов обиделся:
— Может, примете у меня расчет? Серьезно. И я нынче же подам рапорт об освобождении.
Расчет принимать я не собирался, но разговор с Лапшовым заставил меня поразмыслить.
Размышлял всю ночь, а утром собрал членов бюро.
— Обсудим один неотложный вопрос: как нам повысить роль комсомольцев в расчетах.
Члены бюро переглянулись: такие вопросы в нашей практике давно уже не встречались.
Я вынужден был несколько ослабить впечатление: речь, мол, идет о конкретных мерах. Что можно сделать, к примеру, чтобы побойчее стали люди. Чтобы они веселее жили. Чтобы меньше раздражались, не замыкались в себе и меньше бы думали о хлебе. Вообще чтобы как-то теплее и бодрее стало в расчетах и командах.
В моих разъяснениях, я сознавал, недоставало практических предложений. Но я и сам не представлял себе, с чего все же следует начать, хотя и продумал над этим несколько бессонных часов.
— За что бы нам ухватиться?
— Тут и думать нечего, — мрачно буркнул Коваленко. — Накормить всех до единого сытным обедом — вот и живость появится.
Удивительно похож на Лапшова, — мелькнуло у меня. Я с надеждой взглянул на Баштанова. Белорус Баштанов всегда понимал меня, поймет ли сейчас? Он однако же не спешил высказываться.
Поднялся старшина Митрохин.
— Грязью заросли, копотью дочерна прокоптились. Почему не работают бани? И хлеб иногда пропадает. За свой собственный кусок не всегда спокоен.
— Хлеб съедаем сразу, — усмехнулся Коваленко.
Баштанов не выдержал.
— Где воруют? Кто дрожит за кусок хлеба? — накинулся он на Митрохина. — Может, в вашем расчете и так, но зачем округлять под один гребешок? У нас воровства, доложу вам, нет. Нет и не будет. Совесть у наших солдат пока не дистрофировалась. А грязью позаросли — это верно. Аэростаты и лебедки чище людей стоят. Стыдно! Дубравин, по-моему, прав: начинать надо с бодрости. Когда люди живче станут глядеть на себя — и дела пойдут поживче. И не в обеде соль вопроса, Коваленко. Сытный обед мы получим, надо думать, не скоро. Не от нас это зависит. А вот помыть, поскоблить людей, разыскать их письма с Большой земли — это можно сделать. Почему нет писем? Может, завалялись где-нибудь или бомбой их пристукнуло, со всей полевой цензурой. Изнывают же люди без писем.
Баштанов говорил горячо. Но чем больше он распалялся, тем увереннее склонялся я к мысли, что все эти вопросы, в сущности, должны решать командиры — командиры расчетов, отрядов, дивизионов, а некоторые — даже командир и комиссар полка. Причем тут комсомол? Что сделают комсомольцы, если командиры не в силах всего сделать? «Додумаем вместе», — говорил комиссар. Но чтобы додумать, надо же придумать какое-то начало! У Пашки на заводе оборудовали душ. Сделали, конечно, своими руками, без приказаний и нажима сверху. Пошли и сработали, как выразился Пашка…
— Слушайте, товарищи, а не начать ли нам с бани? Объявим всем комсомольцам: беремся, мол, выстроить баню — хотя бы одну на отряд. Понятно, примитивную, без парильни и прочих удобств, — лишь бы вода была теплая и не простудиться.
— Баньку — хорошо бы. Ах, как нужна сейчас баня! — поддержал меня молчавший все время сержант Карасев.
Так неожиданно обрисовалась первая конкретная мысль. Высказал я ее уверенно, но тут же подумал, вспомнив расчет Лапшова: «Такие — не сделают, ничего не сделают, и мы со своими горячими планами сядем в дырявую калошу. И Коршунов скажет: «Что ж, опустозвонились? Не поздравляю».