Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какой-нибудь придирчивый критик или педантичный психолог, если они пожелают разобраться в извилистых ходах моих размышлений, наверное отметят в них много смешного, наивного и просто непонятного, — пусть; меня не интересует, по каким логическим ухабам выбирался я из сумерек к рассвету. Я рад был, что, блуждая в потемках, за что-то все же ухватился, и это счастливое, но скользкое что-то — восклицаю: Эврика! — звало теперь вперед, подымая с больничной постели.
Когда я проснулся, соседа уже не было. Постель была заправлена свежими простынями, и никаких следов вчерашнего ее хозяина нигде не осталось. При виде пустующей койки Кайновского я пожалел, что не ударил его по носу. Надо было ударить покрепче, не раз и не два, чтобы запомнил навечно.
А дальше я думал: …вот и подрался. И вовсе не раскаиваюсь. Напротив, кажется, удовлетворен. Держался не киселем и не тряпкой. Драться, выходит, полезно, — не зряшно, конечно, не по зову амбиции, но во имя справедливости и чести. Мать, помню, говорила: «Лишний раз не ерепенься. Лезь в драку за правду. По пустому одни звонари кулаками машут». Ты безусловно права, моя неподкупная, честная мать. Прости, что так редко тебя вспоминаю. Я в самим деле за последнее время немного раскиселился. Больше этого не будет. Вот только покину лазарет и сразу напишу тебе большое-большое письмо. Чтобы ты знала, что в Ленинграде все в порядке. Люди здесь правильные, таких, как плешивый Кайновский, единицы… Андрей Платонович, наверное, одобрил бы. «Вы люди новые, с вас спросится». Интересно, был ли он драчуном? Сочинял стихи о чистоте человеческих глаз и о синих звездах. «Но что же вы, такие-сякие, совсем позабыли девушек?» Мы их не забыли, Андрей Платонович. За Валю Каштанову я готов в любую драку вмешаться. Но Кайновского ударил не только за Валю. Он же хуже желчного Оглоблина! Тот, по крайней мере, признался, что поджидает немцев, а этот же своих обливает грязью, плюет, горбатый верблюд, человеку в лицо. Откуда такие повыползли, Дмитрий Иванович? И что с ними делать? «Действительно, Дубравин, что с ними делать? Потрудитесь изложить свои архимудрые мысли». Мысли еще не оформились, надо подумать, но одно непреложное решение будет такое: исповедь перед Поляниным не состоялась, исповеди перед Коршуновым быть не должно. Приду и скажу: «Готов сражаться, Дмитрий Иванович. Приказывайте, что надо выполнить, чтобы хоть на сантиметр подвинуться к часу нашей победы». Как хорошо было в Ленинграде до этой проклятой войны… Но как же я не заметил в Летнем саду дерево с головой сатира? Жалко, если его спилят на дрова… Они определенно в чем-то очень схожи — учитель Костров и Дмитрий Иванович Коршунов. Может быть, в том, что тот и другой одинаково строго осуждают фальшь, пустозвонство. Оба понимают и уважают человека. Оба беспощадно требовательны — Костров, правда, помягче: наверно, потому, что увлекается стихами… Если разделить людей на две категории — на достойных высокого звания человека и не достойных его, — они, и Костров и Коршунов, будут в рядах колонны авангарда. А где-нибудь в темном углу, прячась от света, шипя на людей, будет воровало ковылять Кайновский — хмурый, сморкающийся в простыню, сунувший «Эстетику» за кирзовое голенище… В сущности, вот мой ответ, Дмитрий Иванович: война — это борьба с варваром противником. Но нужна ведь и борьба за добрые людские отношения.
Так рассуждал я, переходя от воспоминаний к заботам повседневности. И удивительно легко становилось на душе. И когда в палату вошли Елена Константиновна и доктор Бодрягин, я тут же попросил их выписать меня из лазарета.
— Пожалуй, — согласился Бодрягин.
— Завтра мы вас выпишем, — сказала Елена Константиновна.
В конце дня и скучным длинным вечером я не раз возвращался к мыслям, приходившим мне в голову утром. Не раз протягивал незримые нити от мира к войне, от Сосновки к Ленинграду, от юности школьной к юности пороховой, военной. И мне думалось: мы возвратимся, непременно возвратимся к изначальному — но не ценой постыдных поражений и уступок.
ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ
ВЕСЕННЯЯ ЛЕГЕНДА
В сущности, люди великолепны, если имеют прекрасную цель и вместе ее добиваются. Прав, безусловно, тот, кто ищет и действует вместе с людьми… Это я не вычитал. Пришел к такому заключению собственными размышлениями. Каждый на войне был чуть-чуть философом.
Улыбка
Ровно полмесяца пролежал я в лазарете, на шестнадцатый день меня выписали.
Сестра-хозяйка еще накануне выгладила непрезентабельное мое обмундирование, пришила к гимнастерке свежий подворотничок.
— Дистрофия, мой друг, останется с вами, вы уж не обессудьте, — извиняясь, напутствовал доктор Бодрягин, — но от смерти мы вас будто бы спасли.
Кажется, спасли. Если бы не всевозможные очистительные и закрепительные снадобья, коими так щедро и настойчиво пичкали меня в лазарете, мой отощавший желудок, возможно, не перенес бы свалившихся на него испытаний, и пришлось бы мне расстаться с великолепным этим светом задолго до назначенного срока. Теперь все страшное осталось позади, спасибо ведомству Бодрягина, я отправляюсь в полк.
Было седое морозное утро, когда я покинул уютный особняк на Расстанной. Выпавший ночью и еще не притоптанный снег больно слепил глаза, пробирался под шинель холодный воздух. Идти предстояло не менее восьми километров — на Васильевский остров (штаб полка перевели туда), и хилые мои ноги едва передвигались.
Торопиться не к чему, решил я про себя. Калорий горячего завтрака хватит на весь длинный путь, а приду домой — сразу же состряпаю обед. И я с удовольствием ощупал карманы шинели. Завернутые в бумагу, там лежали остатки суточного пайка: несколько ложек пшена, ломтик шпига, кусок ржаного хлеба с примесью суррогата и полновесная щепоть сырой, тяжелой соли.
На Лиговке я встретил лишь одного человека — трудно было узнать, мужчина он или женщина, стар или молод. Одетый в потрепанное летнее пальто, закутанный поверх него в разноцветные тряпки, человек этот вез в маленьких санках ведро воды. Вода плескалась, тут же застывала на санках в прозрачные бугорки, а человек спокойно и настойчиво двигался дальше.
На Невском было люднее. Навстречу то и дело попадались пешеходы, в ватниках, в шинелях, в нагольных полушубках — военные и «штатские». Многие, как и я, шли не спеша, часто останавливались; передохнув, шли снова вперед.
По правде сказать, неторопливые и редкие пешеходы не придавали улице заметного оживления. Как и две недели назад, Невский стоял, погружен в оцепенение. От каждого здания веяло холодом, из подъездов и подворотен дул пронизывающий ветер. Рваные куски старых афиш скучно бились по ветру, жалобно скрипели полинявшие вывески. Все подъезды и узкие переулки плотно забиты сугробами снега. Прямо из окон торчали наружу жестяные и чугунные трубы, на фасадах, над срезами труб, жирно чернели пятна копоти.
На углу Литейного и Невского широко по мостовой разлилась вода: где-то лопнул водопровод. Прочно и надолго вмерзли в ледяную гладь обрывки газет, куски штукатурки, железные осколки, кем-то оброненный листок календаря. «24 января» — извещал листок. Значит, шестой день… Шестой уже день робко сочилась, разливалась и тут, же застывала, изнемогала в борении с холодом, окутанная паром вода.
За углом с дразнящей вывеской «Пельменная» (почему не додумались снять?), наполовину засыпанный снегом, ютился газетный киоск. Возле него неуклюже топтался человек в худых валенках, закрывал ставни. Значит, газет нынче нет, — теперь это часто случается.
Посередине заснеженной улицы мальчик и девочка, худые, как свечи, тащили на листе фанеры белую мумию — зашитый в постельную простыню труп подростка. Они не плакали, не говорили между собой; ни скорби, ни уныния, ни малейшего внутреннего трепета нельзя было прочесть на их спокойных, исхудалых лицах. Я долго смотрел им вслед, глядел, как блестели на солнце синие, голубые снежинки, изломанные жестким листом фанеры, и старался ни о чем не думать. На душе становилось тоскливо и пасмурно.
Часа через два, изрядно устав, я перешел Дворцовую площадь и прислонился к седому от инея парапету моста. Рядом со мной под разбитым фонарем остановилась молодая женщина. Одной рукой она прижимала к груди завернутого в шубку ребенка, в другой держала набитую тряпками камышовую корзинку. В одежде и спокойных движениях женщины не было ничего примечательного. Молодая мать, подумал я и отвернулся. Мне были далеки и непонятны так называемые гражданские люди, особенно женщины. Чем они заняты, какими делами, почему не хотят эвакуироваться, если нигде не работают? На эти вопросы я не мог себе ответить: меня удивляли причины особой привязанности этих людей к теперешнему Ленинграду, к своей пустынной улице, к холодному, быть может, наполовину разрушенному ленинградскому дому.