Крест. Иван II Красный. Том 2 - Ольга Гладышева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Православные, это она, — прохрипел. И затих.
Батюшка Акинф покурил на него ладаном, отпел страдальца Тимофея. Не дотрагивался до покойника сам и мужикам не велел. Прямо возле бани вырыли ему яму и крючьями сволокли труп Тимофея прямо в его богатой боярской одежде.
Впервые страшная беда перестала казаться звенигородцам посторонней, сразу же поняли они, что одежду с чужого плеча не только не следует носить, но даже лучше и не прикасаться к ней. Колодец, из которого пил Тимофей, засыпали, а сруб и деревянный перевес на рассохе сожгли. Хотели и баню спалить, но пожалели, только лебеду огню предали. Шура запретила детям выходить на улицу. Митя протестовал громким рёвом, но мать была непреклонна:
— Никакого Кузи, тем паче никакой чужой дудки!
Батюшка Акинф наказывал всем усерднее молиться по домам и в церкви.
5
Досифей Глебович Святогон рассказал притчу, которую слышал на Угре от смоленских послов:
— Шла чума в город, попался навстречу ей старик и спросил: «Зачем идёшь?» Чума отвечает: «Чтобы убить тысячу человек». Малое время спустя чума возвращается из города, снова старика встречает, который и говорит ей с упрёком: «Что же ты, хотела убить тысячу человек, а убила десять тысяч?» А чума отвечает: «Да я и убила всего одну тысячу, а ещё девять тысяч умерли со страху».
Притчу эту пересказывали во всех домах, и все правильно понимали её: от страха безумеют люди, передают заразу друг другу. После того как умер смоленский пришлец Тимофей, Шура стала настаивать на переезде всей семьёй в Рузу, подальше от большой дороги. Иван согласился было, но слухи о «чёрной смерти» вдруг стихли. Ничего не слышно о ней было всё лето и осень, решили уж, что всё, пронесло. Но, увы, она снова объявилась в дни Великого поста, вошла без стука в дома городов и сел княжества. Вошла совсем не с той стороны, с какой её ждали, — из Суздаля! Где бродила она эти месяцы? Какими путями обогнула Московское княжество теперь уж со степной стороны? Это загадкой осталось, да никто особенно и не искал ответа — до того ли было перепуганным и обезумевшим от горя людям. Шура настояла на немедленном переезде в Рузу, чтобы схорониться в чаще лесов, среди озёр, речек, непроходимых болотных топей. Всех бояр и слуг своих забрала, а ещё не забыла позвать с собой знахарку, умевшую врачевать телесные язвы мёдом и прокипячённым маслом, травницу и рудомёта.
В понедельник третьей недели Великого поста из Москвы примчался одвуконь гонец — звать Ивана на похороны митрополита Феогноста.
— Не пущу! — обезумела Шура.
Иван не знал, как успокоить её. Гонец, молодой, улыбчивый дружинник, пришёл на выручку:
— Владыка не от моровой заразы почил, а по своей давней хвори.
Так это было или нет, но только Шура поверила и успокоилась. Она знала по рассказам Ивана, что ещё на Николу зимнего Феогност, чуя близкую кончину, рукоположил своего наместника Алексия во епископы владимирские, а на Крещение попросил Семёна Ивановича собрать боярскую думу, на которой объявил о решении оставить Алексия после себя церковным главой русской митрополии. Успел владыка при жизни отправить патриарху грамоту: «Яко не поставят иного митрополита в Русь, кроме Алексия епископа». Желание иметь своего, русского митрополита было столь давно вынашиваемое, что повезли эту грамоту вместе с преобильными поминками патриарху и императору сразу четыре посланца: Дементий Давыдович и Юрий Воробьёв от великого князя и Артем Коробьин с Михайлом Щербатым от митрополита.
Иван поскакал в Москву, как и гонец, одвуконь, пересаживался с седла на седло, успел на панихиду и отпевание. Владыку по его завещанию похоронили в Успенском соборе близ гроба чудотворца Петра. И хоть ушёл гречин Феогност в новую жизнь вечную, безутешно печалился состарившийся вместе с ним верный его слуга и поручник архимандрит Фёдор, кротко и без гордынности видевший в нём воплощение того, чего не дано было судьбой самому, — митрополичьего служения.
Остерегаясь бродившей уже и по Москве болезни, поминальный обед для клира и князей устроили на митрополичьем дворе. Почему-то было много суеты, нерасторопности и задержек, пришлось довольно долго ожидать на воздухе, пока позовут в палаты. Стояла хрупкая предвечерняя тишина. В протаявших лужах отражались островерхие крыши, амбар и поварня, на тонко зеленеющем весеннем небе отчётливо проступала каждая ветка яблоневого сада, где выделялись покрасневшие, как от холода, стволы-дички. Иван обводил глазами небо, и сад, и житницы, силился почувствовать жалость к Феогносту и не находил её в своём сердце. Вокруг говорили вполголоса, что митрополит отходил тяжело, половина лица у него посинела, и боролся он за каждый вздох, но тот, кто лежал давеча перед Иваном в гробу, не имел никакого отношения к владыке, которого Иван так любил в детстве, к кому бросался на шею, обоняя запах ладана и можжевельника, за чью спину прятался в сене, въезжая в Солхат, кто побуждал его по утрам на молитву и хвалил за всякое доброе намерение.
Иван и сейчас испытывал чувство оставленности, какое постепенно возникало у него ещё в юности, когда митрополит отдалился за делами своими, стал забывать об Иване и его привязанности. Обида утихла со временем, лишь привкус её остался, и теперь думалось об умершем с некоторым запоздалым состраданием, что, может быть, он испытывал одиночество, скучал по родине, по учёным собеседникам, отдавая душу и труд свой делам служения архипастырского, управления епархиями, непростым сношениям с патриархией, с князьями, вспыльчивыми да своевольными, с жестокой вероломной Ордой. Спросил ли кто когда: может, ты, владыка, тоскуешь, может, недугуешь, чем тебе помочь, чтоб не задыхался столь мучительно? Кто понимал его и кто любил? Почтение к святителю — да, хотя не всегда и не во всём; сочувствие к человеку страдающему — вроде бы зачем? И ты ведь, Иван, не стучался к нему, не преследовал дружбою, не добивался его участия — отошёл, замкнулся, числил за владыкой, что не хватало его на внимание к тебе, а по какому праву числил-то? Иль ты великий князь, иль живёшь высокодуховно? Чем ты был заметен, чем славен, чем отличен перед другими? «Чадо милое», — говаривал, бывало, Феогност. И ты уже возгордился, что один такой милый, такой добрый, что все так и жаждут тебе угодить!.. Стыд и вина охватили Ивана: много и страстно думаем о себе и сколь мало — о других, судим без сомнений, в самодовольстве и раздражении. Часто внушал Феогност князьям московским: опытом доказано, за какие грехи, телесные или душевные, осуждаем ближнего, в те сами впадаем, строгие и скорые истязатели прегрешений потому столь непреклонны, что не имеют памяти и печали о собственных несовершенствах.
— Со всеми покойный ладить умел, всех ласкал, врагов ни одного не нажил, — произнёс над ухом знакомый голос.
Иван резко обернулся: «А-а, ба!.. Тестюшка брянский, отец Фенечки, князь Дмитрий... тута он... наконец, родимый, объявился и чумы не испугался, притёк».
— А когда, батюшка, серебро новгородское из речки добывать поедем? — спросил нарочно громко, неподходяще к скорбному часу.
— Ты чаво-чаво-чаво? — оторопел Дмитрий. — Горе, что ли, ум тебе помутило? Чаво бредишь?
— А головник Афанасий твой как здравствует? Многих ещё на тот свет отправил с тех пор?
— Совсем, совсем повредился зятёк бывший! — отплёвываясь, князь Дмитрий растворился за спинами монахов.
Званные на поминки уже толпились почтительно вокруг наместника Алексия, как надеялись, будущего митрополита. Прямой, сухощавый, с острым взглядом из-под низких бровей, он нисколько не переменился в чаянии высокого сана, в выражении его нельзя было заметить ни удручённости кончиной покровителя, ни тем паче нетерпения скорее получить власть. Он говорил негромко и спокойно:
— Утешимся надеждой, что покойный заслужил милость Господа и ею награждён будет. Наше горе, что озабочены высшими толкованиями и упускаем из виду свою неправедность и малоумие. Когда же душа обнажится от тела, о, в каком преболезном, прегорьком раскаянии узрим, что содеяли словами, поступками и помышлениями, всё увидим запечатлённым и написанным в памяти сердец наших.
— С жадностью и жестокостью обличает мир грехи монаха, но не видит раскаяния его, слёз и мучений внутренних, про то знает один лишь Бог, — произнёс за плечами Ивана молодой оборванный инок, неизвестно как затесавшийся среди высшего духовенства. — Не узнаешь меня? — ответил он вопросом на взгляд Ивана. — Восхищенный я. Помнишь, при Гоитане обретался на росписях? Отойдём, князь. Бывало, ты меня беседой удостаивал.
— Отчего же теперь нет?