Рассвет в декабре - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он еще помнил, как, уже наливаясь протестующим ревом, умоляюще теребил и целовал большую, тяжелую отцовскую руку и клянчил, выпрашивал, потихоньку от всех, чтоб не испортить дела, сбивчиво объяснял, стыдясь, еле сдерживая потешное своей неистовостью волнение нетерпения, бессвязно нелепо, что-то привирая, доказывал, почему так необходимо не обидеть именно этого певца; притискивался щекой к жилету отца, будто нечаянно зажимая маленький узкий кармашек, где могла быть только серебряная мелочь, больше всего боясь, что именно оттуда он и достанет, сунув два пальца, мелкую монетку…
Чем это кончилось?
Осталось в памяти только, что, после пребезобразной и позорной, при гостях, какой-то сцены с ревом и брыканьем, он сидел в детской с багровой распухшей рожей, упершись как бык, не желая никуда выходить и никого видеть. Его стыдили — он дулся. Его простили, а он не желал. Жалея, его уговаривали выйти, даже принесли ему блюдечко с шариками обожаемого клубничного мороженого. Оно раскисло, подтекало и таяло в тепле у него под самым носом на ночном столике — он не притронулся, потому что отвернулся от всего человечества, от мира и всех его радостей. Прямо-таки совсем отвернулся. Вот какой был тип, а?
— Нет, теперь погоди. Теперь ты постой минутку, ничего не говори… Это все правда. Ты такой и есть… Я ведь соображаю — ты дал себе волю: все равно нам с тобой недолго до рассвета осталось, отчего же напоследок-то?.. Верно?.. Ты ведь не из разговорчивых. Верно? Верно! Дай, думаешь, глупой девочке расскажу, как я когда-то ревел над мороженым. Она, дура, подумает, что это все пустяк или вообще для смеха… Ну не знаю, что ты там задумал: скажу, а ей это ни к чему или она не поверит… Молчи. А рассказал чистую правду. Все правда, что ты говорил, так и знай, и все я поняла, и весь ты у меня на ладони, как свинцовая крышечка с пеликашкой. Вот тут ты у меня… Такой ты и есть. Бывают такие… Если хочешь знать, я сейчас подумала, может, папа у меня такой тоже. Я сейчас поняла: он, наверное, догадывался, что мама его обманывает. Всё, всё догадывался, а ему было только ужасно жалко и постыдно за нее. И он так жалел ее и с таким ожесточением против всех стоял за нее и защищал, потому что знал: бросить-то ее нельзя, хотя и виноватую и жалкую. Гораздо жальче, чем самого себя… А теперь еще говори что-нибудь, говори, говори, не останавливайся…
И он говорил дальше, потихоньку и все медленнее, но стоило ему замолчать совсем, она подталкивала его локтем, и он покорно продолжал, пока не заметил, что она спит, тепло прижавшись к нему сбоку. Он полежал молча, чему-то улыбаясь в темноте, продолжая думать дальше про себя, про нелепую свою судьбу, занесшую его напоследок на этот уцелевший обломок балкона в чужом городе.
Она ровно дышала, провалившись в глубокий бездонный сон, и вдруг проснулась, не шелохнувшись, не понимая, что с ней и где она, что-то невнятно бормоча.
Неожиданно он почувствовал у себя на лице ее вздрагивающую руку. Она ощупывала его чутко, подробно, как делают слепые, узнавая знакомые лица.
Про себя невнятно бормотала:
— Как же так… Я же помню… тихо, только тихо… Я сейчас вот вспомню. Лежи тихо…
Руки были шершавые, грубые, но касание кончиков пальцев удивительно легкое, нервное. Пальцы обежали у него вокруг глаз, ощупали лоб, обошли вокруг рта, задержались в уголках губ, мельком погладили под подбородком, заросшим щетиной.
Тихонько облегченно выдохнула долго задерживаемый в груди воздух с едва слышным, бессмысленно-радостным детским смешком. Рука осмелела. Теперь сразу обе ладони легли, закрыли лоб и крепким движением сверху вниз прошли по лицу, точно стирая воду после купания. Или не воду? Морщины, угрюмость сжатого рта, напряженность скул? И тут уж вовсе по-ребячьи, снизу от подбородка, с некоторой опаской, однако упрямо нажимая, растянула и приподняла на минутку в насильной улыбке ему углы рта и отпустила.
— Я сразу было узнала, да вдруг все спуталось почему-то, дура такая… Ты… ты!.. Ты мой единственный!.. И я твоя единственная, другой ведь у тебя не будет… А теперь ты меня поскорей вспоминай. Вот так… Ну?
Она крепко сжала его левую руку у запястья и положила себе на лоб. Он, послушно повторяя ее движения, осторожно провел ладонью по ее щеке, дотронулся до губ, они были горячо приоткрыты, все лицо оживлено, но неподвижно, нарочно притихло, как у ребенка, в ожидании, что его сейчас в первый раз в жизни будут фотографировать.
Послушно подставив ему лицо, она старалась не шевельнуть ни одним мускулом, ожидая, что он вспомнит, узнает, удостоверится. Он смутно понимал, что она заговаривается временами, но было и другое, отчего все менялось, становилось так, будто он вправду узнавал что-то знакомое, свое, давнее-родное, горько потерянное и вот сейчас вдруг счастливо найденное. Он повернулся, протягивая руки с неясным желанием удержать это и не отпустить, не дать потеряться снова, но девушка сильным гибким толчком, всем телом повернулась вплотную навстречу его движению, сама торопливо обнимая, прижимая с пугливой жадностью его к себе руками, и, успев поцеловать коротко, поскорей оторвалась, освобождая губы, еле переведя дыхание, боясь опоздать выговорить совершенно необходимое: «Я люблю… я люблю тебя», и потом, точно в ожесточении страстного спора, упрямо все повторяла одно и то же: «Ты мой милый… милый… милый…»
Страх чего-то нечистого, постыдного, недаром всеми скрываемого, державший и не отпускавший ее долго страх, теперь представился ей чем-то обманным. По ту сторону случившегося ничего не было нечистого, постыдного, была легкость тишины, бездумья, та неизвестно откуда взявшаяся, безотчетная полнота радости, какая бывает от подаренной тебе во сне какой-нибудь совершенно волшебной шкатулки, которую так горько бывает терять, проснувшись с пустыми руками. А сейчас она, проснувшись наяву, к изумлению, удержала ее в руках, крепко прижимая к груди, трогала, гладила, и это был не сон. Она стала видеть его лицо в темноте, ясно как днем. Всем на свете это стыдно, изо всех людей в мире только нам, мне и тебе, это не стыдно.
— Правда?
— Правда, — ответил он, не зная, но понимая ее мысли.
— А я ведь думала, никогда никого на свете не полюблю. Так и умру.
Он коснулся щекой ее согнутой коленки и ощутил такую шершавую, исцарапанную кожу над сползшим коротким грубым чулком, что сердце сжалось от жалости, и тут, поцеловав коленку с внутренней стороны, поразился беззащитной ее шелковистой, нежно пульсирующей теплоте.
«Правда, значит, правда», — в эту минуту подумала она.
— А что это ты говорила: болтик? Гайки?
Она потянулась, достала из-под головы и положила ему в руки тяжелый увесистый болт, действительно с двумя гайками.
В небе стало совсем черно, колокол по-прежнему отзванивал часы и получасы, и ему отвечали издалека другие, рассвет и конец этой ночи должен был быть близко, но светлее почему-то не делалось.
— Чего же теперь плакать? — с удивлением, спрашивал он, мягко отнимая ее руки от лица.
Она плакала беззвучно, только лицо стало мокрое.
— Да ничего… ничего… Вдруг маму стало жалко!.. Как я смела? Ей письмо не отдать?.. Ну, нас с отцом бросила, да, А у меня-то… что за право ее судить? Кто мне-то дал… чтобы приговоры… другим… просто это одна подлая злоба… Злоба во мне кипела… Пускай она обманула. Ну, пускай она бы даже вернулась, может, они и побыли бы вместе немного… Им обоим на свете и жить-то так немножко оставалось… А я все решила за них…
— Ты тут ничего не путаешь? Может, его и не убили, твоего отца… и ее…
— Не путаю, что ты? Погиб. А она около меня, рядом умерла. Мама.
— Ты ведь и про меня что-то говорила тоже…
— Это не про тебя. Что ты? Разве я с тобой могу спутать… Что ты? — Она, улыбаясь, гладила его по лицу долгим, ощупывающим движением.
Всю ночь собиравшийся дождь разом грянул по крышам. Несколько раз казалось, что он начинает утихать, как будто уходит в сторону, но тут же снова возвращался, вовсю гремел по железу, плескался потоками, стекая на улицу. Только перед самым рассветом он утих совсем, и пропитанный влагой воздух наполнился терпким запахом молодой свежей зелени и разноголосым успокоительным шумом воды, сбегавшей по каменным канавкам, вдоль тротуаров, по множеству больших и маленьких желобов старых домов чужого старого города.
Оба промокли до нитки, лежа прижавшись друг к другу. Как только чуть начало светлеть, он вдруг поднял голову и увидел, что лежат они и вправду на совсем открытой площадке. Только самые углы ее были едва-едва прикрыты жидкой травкой и уцелевшими обломками бывшей ограды разбитого балкона-фонаря.
Дрожа от сырого холода, они попрощались холодными губами, и он отполз и прижался к другому углу. Оба стали смотреть, жадно разглядывая друг друга, помня все время, что скоро кругом совсем посветлеет и недолго им придется ждать, пока их не заметит дежурный наблюдатель с колокольной вышки, а то просто кто-нибудь из окна верхнего этажа какого-нибудь дома.