Рассвет в декабре - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Едва ли… Я бы это запомнил… Правда, там были еще тюбики с краской, они завинчивались маленькими свинцовыми крышечками. А на них совсем малюсенький, выпуклый пеликанчик сидит в гнезде… Вот о пеликанчике я мечтал почему-то…
— Крышечки бы с пеликашкой, и больше ничего? Ну и ну!
— Я же восхищался. Я сердцем чувствовал всю желанность, всю прелесть и радость познания этого мира недоступных мне вещей… Вот их и на свете нет, а радость у меня осталась. Странно, если б не ты, я бы, наверное, и сейчас не вспомнил.
— Правда?.. Это правда?.. Тогда еще говори, что попало. Ну, что еще. Только не думай, ничего не придумывай для меня. Что чуть само вспомнилось, сразу говори. Ну что?.. Не молчи!
Какие-то маленькие, торопливо попыхивающие игрушечные паровозики с дворницкими метелками спереди, для расчистки рельсов от станции к станции, чьи позабытые названия сами собой всплывают откуда-то из памяти: Озерки, Лисий Нос, Разлив… притаскивают цепочку вагонов к платформе Сестрорецка с его деревянными дачами в переулках, где ноги вязнут в сыпучем белом песке, с круглыми клумбами простеньких цветов за сквозными заборчиками палисадников, с черничными полянками среди редких сосен, и там, где-то в углу за дощатой перегородкой, стоит его маленькая постель, он ее и сейчас помнит, знает ее, как собачонки знают свое «место» в доме, где им можно прятаться на ночь и положено спать. Самой дачи он не помнит, знает только, что от этого его «места» через две двери можно выйти на терраску, а оттуда с крыльца — спуститься в сад.
Он не «вообще» ее помнит, а отдельные минуты или дни. Может, это были чьи-то именины, воскресенье, вообще «гости». Жарко светит солнце, мелкие разноцветные стеклышки террасы бросают на белую скатерть стола зеленые, красные, лимонные пятна. По случаю гостей по всей скатерти равномерно расставлены тарелки, стаканы и несколько узких длинных бутылок пильзенского пива, этого отвратительно-горького напитка, пускающего в бутылке большие пузыри. Непонятно, почему пьют его взрослые мужчины…
Да нет, на самом деле он вовсе не помнит вида этой террасы со столом, прилично накрытым к приезду гостей, это он помнит сохранившуюся бледно-желтую любительскую фотографию. На память кто-то позаботился сфотографировать этот по-дачному празднично накрытый стол, и много лет бледная, сгибающаяся в трубочку карточка на тонкой бумаге сохранялась, попадалась на глаза, прежде чем ее не стало. Просто исчезла, даже странно, куда? Где она теперь? Наверное, там, где и все другие пропадающие из нашей жизни вещи, игрушки, фотографии и сами люди, которые с них смотрят в объектив давно исчезнувшего дешевого аппаратика коробочкой…
А вот все испытанное в тот день им самим на этой терраске он помнит, и все ему понятно. И сегодня он чувствовал бы почти то же, что и тогда. К сожалению — да. Каким был, таким и остался. Почти. Чуть поскрести, и там откроется, как недалеко он ушел от мальчишки-дуралея Алешки. Все он помнит. Помнит, как первую зарубку, первый запомненный момент, когда дала о себе знать, так всю жизнь при нем и оставшаяся, эта врожденная черта, несчастное, несуразное, смешное свойство, с которым он, кажется, прямо на свет родился. Рождаются же собаки с долгим туловищем, короткими кривыми лапками, длинными висячими ушами и печальными глазами: таксы. И уже никогда из нее не выйдет ни овчарки, ни фокстерьера, так и Алексей Алексеевич, наверное, как родился, так и помрет таким, каким уже был шестилетний Алешка в тот праздничный день.
Окна по-летнему настежь открыты в сад, праздничный обед в разгаре, стучат по тарелкам ножи, все негромко разговаривают, кто-то похохатывает, тянется через стол, целясь горлышком длинной бутылки в стакан, задевая букет полевых ромашек; из рукава чесучового пиджака высовывается манжета с крупными эмалевыми запонками — лошадиными головками, булькает наливаемое пиво. Солнечный огонек слепяще горит на глянцевитом крае тарелки. И в эту минуту Алешка вдруг замечает, что из переулка в калитку входит незнакомый человек без шляпы. Или, может быть, шляпу он снял из вежливости, входя в чужой палисадник, как будто переступил через порог чужого дома? Он неторопливо обошел вокруг клумбы и, сделав несколько шагов к дому по дорожке, обсаженной маргаритками, остановился посреди палисадника, не дойдя до террасы. Да он и не смотрел на террасу. Он стал, повернувшись в профиль, и рассеянно смотрел куда-то в сторону, на верхушки зарослей сирени, отделявших их садик от соседского.
Он слегка встряхнул головой, отбросив назад длинные волосы, и вдруг запел по-итальянски баркаролу.
Ни малейшего внимания он не обращал на стук ножей, звон посуды и говор на террасе, и шум понемногу стал утихать, кто-то перестал есть, прислушиваясь, другие, продолжая дожевывать, оборачивались к открытым окнам, отставляли на стол стаканы осторожно, без стука.
— Вы подумайте! — минуту спустя сказала тетя Маруня, строго вздевая на нос пенсне — с изумлением и с некоторым как бы неодобрением к тому, что вынуждена признать, высоко поднимая брови. — Очень и очень недурной баритон!.. Что? — и по школьной привычке вызывающе пристально всех оглядела на случай каких-нибудь возражений. Она была учительницей и привыкла, чтоб у нее все шло без споров.
Плавная баркарола, покачиваясь, мягкими волнами плыла над тихим дачным переулком, акациями у заборчика, над отцветшей сиренью, над людьми, вдруг замершими на террасе в какой-то глуповатой, но доброй растерянности над тарелками, испачканными закусочным соусом, и потом случилось то, что с Алешкой уже бывало не раз, когда он слушал музыку — не всякую, а вот такую, на которую в нем отзывалось что-то с такой силой, что все окружающее менялось — не то что исчезало, но переставало иметь значение. Ничто не имело значения, кроме музыки, и он начинал почти понимать что-то самое важное, вот-вот готов был понять и замирал от сладкой тоски ожидания, от предчувствия, что рядом с тем миром, в котором жил он, не очень-то красивый и очень неисправный мальчик с постыдно замаранными, криво исписанными тетрадками, с очень рано постигаемым детьми сознанием истинного своего места в жизни — где-то между совсем бедными мальчиками и мальчиками из красивых богатых дач; не силач, не «юный музыкант», а просто обидно обыкновенный, средний мальчик, с робкой, затаенной надеждой, что рядом с этим дачным миром, точно волшебно отраженный в воде, есть другой, параллельный всему тому, что называют действительностью. И музыка своею властью тебя мягко увлекает, говорит: да проснись ты, смотри — он есть, вот он, этот другой мир. Она как будто встречает тебя на пороге, обнимает и за руку ведет туда, где все меняется, все другое: свои деревья, свои птицы, и часто сама справедливость и добро — такие некрасивые, маленькие здесь — там из жалого сморщенного бутончика распускаются неведомыми цветами. Музыка овладевала им, уводила с грязных мостовых этого мира, испачканных страхом несправедливости, ложью, жадностью, туда, где величие и сила всех злодеев, царей и хозяев мира соскальзывают с них, как маскарадные рыцарские доспехи, обнажая их истинные хилые тела — беспомощные в этом чистом и блаженном мире музыки.
Самым красивым на свете казался Алеше певец. Он пел еще и еще, без всякого усилия, льющимся прекрасным, вольным, как певучее дыхание, итальянским голосом, и все молчали и слушали. Он кончил петь и слегка поклонился в сторону террасы, хотя ему никто, конечно, не аплодировал.
И тут началось ужасное: несколько раз уже поднимавшаяся в Алеше смутная тревога теперь сгустилась в настоящее мучение невыносимого беспокойства: на террасе опять застучали ножи, заговорили, как ни в чем не бывало забулькало пиво, а итальянец стоял без шляпы, беззащитный без своей музыки — вдруг ставший всего-навсего уличным певцом в этом, другом мире. Волшебник, уронивший палочку, заставлявшую всех ему повиноваться. Покорный, безропотный, беспомощный.
Алешкино сердце сжималось, изнывало от сочувствия, от отчаяния перед несправедливостью, кипело от бессилия как-нибудь всем объяснить, что происходит ужасное: этот красивый гордый итальянец так прекрасно пел, мечтая о далекой своей певучей стране, пел под самыми их окнами у чужого праздничного стола, и вот он только что вернулся оттуда, из другого мира, и стоит, ждет, что ему сколько-нибудь дадут, ведь пел он, чтоб ему заплатили, вернее, просто дали, сколько дадут, и вот сию минуту его обидят, дадут какую-нибудь мелочь… Вдруг двугривенный? Точно нищему! И он уйдет непонятый, оскорбленный, несчастный, а этого невозможно стерпеть!
Ужасно это гнетущее чувство бессилия перед угрожающей нестерпимой несправедливостью, оно не забывается целую жизнь… Ах, если б Алешка мог сделать так, чтоб итальянцу дали… пять или сто рублей, какое счастье увидеть бы, как он удивится, не поверит своим глазам и вдруг улыбнется, засмеется от радости и уйдет счастливый, может быть к себе в Италию… Алешка сам чувствовал себя посторонним, чужим среди всех сидящих на террасе, это он сам, одинокий, красивый, в жалком чужом палисаднике, где его никто не понимал, стоял и так прекрасно пел, глядя куда-то поверх окружающего, о далекой Италии, которая была неизвестно что такое, — наверное, и на земле-то ее не бывает, она только подает о себе весть в те минуты, пока длится песня…