Дом тишины - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь Селяхаттин перестал заказывать у кузнецов и печников в Гебзе странные машины и приборы, и больше не выпрашивал у меня деньги на все это, и еврея больше не приглашал. Теперь он не демонстрировал устройство фонтана, наливая воду в сообщающиеся сосуды, сделанные из печных труб, как сумасшедшие, которые ищут покоя, глядя на бассейн во дворе психбольницы, и перестал пускать бумажных змеев, падавших, раскиснув от дождя, чтобы открыть и показать, что такое электричество, перестал играть с лупами, стеклами, воронками, трубами, из которых шел дым, цветными бутылками и биноклями… Он говорил: я заставил тебя, Фатьма, потратить очень много денег на глупости в кладовке, говорил, что все это были детские игрушки, ты права была, прости меня, глупо было считать, что эта любительская лаборатория, которую я пытался устроить у нас дома, будет каким-либо вкладом в науку, это была какая-то юношеская страсть и не прекращающееся детство, а все из-за неумения понять, как велика наука. Возьми этот ключ, вынесите оттуда все вместе с Реджепом, выбросьте в море, а хотите – продайте; как хотите, так и делайте. Да, и таблички эти возьмите, и мою коллекцию насекомых, и скелеты рыб, и эти цветы и листья, которые я сушил, как дурак, эту дохлую крысу, летучую мышь, змею и лягушку, что лежат в специальном растворе. Возьми эти банки, Фатьма, господи, ну уже нечем брезговать, и бояться нечего, ладно-ладно, позови Реджепа, давай я прямо сейчас избавлюсь от этих глупостей, а то даже для моих книг места нет, вот теперь хорошо, ведь если мы, будучи на Востоке, решим, что сумеем открыть и рассказать о чем-то новом, то это будет не чем иным, как проявлением нашей глупости. Люди уже все давно открыли, и теперь нет ничего, о чем можно было бы сказать нечто новое. Вслушайся в эти слова: нет под солнцем ничего нового! Фатьма, слышишь, даже эти слова – не новы, и об этом мы узнали от них, черт бы их побрал, понимаешь меня, у меня теперь даже времени не осталось, я вижу, что не смогу уместить энциклопедию в сорок восемь томов, для такого большого материала лучше будет пятьдесят четыре тома, но в то же время мне не терпится, чтобы она скорей стала достоянием масс, как же это утомительно – писать настоящее произведение, но я знаю, Фатьма, нет у меня права сокращать, потому что я, Фатьма, к сожалению, не могу быть обычным, простым человеком, как все те дурни, что годами жиреют, увидев с помощью крошечной книжки на сто страниц маленькую точечку в одном из углов огромного поля истины, посмотри на труды этого Абдуллаха Джевдета: он поверхностный, незамысловатый человек, да разве ж это всё, он же еще и неверно понял Де Пассе, а Боннесанса[50] вообще не читал, да к тому же и слово «fraternité» неверно употребляет, но как ты его исправишь, а если исправишь – кто это поймет, этим дуракам надо все просто рассказывать, чтобы было понятно, и поэтому я не уверен, что могу рассказать обо всех этих научных открытиях, и то и дело вставляю в статьи всякие поговорки и прибаутки, чтобы эти дикари все понимали; я вспоминала, как Селяхаттин кричал все это, и вдруг услышала, что за последней машиной приехала еще одна. Она остановилась перед калиткой. Шумел мотор, калитка открылась, и я услышала – какая странная, неприятная музыка! Потом я услышала разговор:
– Завтра утром у Джейлян, хорошо? – крикнул какой-то парень.
– Хорошо! – прокричал ему в ответ Метин.
Машина болезненно застонала, взревела и умчалась прочь. Метин прошел через сад, с едва слышным скрипом открыл кухонную дверь, вошел, за пять шагов поднялся по лестнице и, пройдя через столовую – Селяхаттин так называл эту комнату, – опять поднялся наверх, лестница – девятнадцать ступеней; когда он проходил мимо моей двери, я внезапно подумала: Метин, Метин, позову я его, иди сюда, иди, мальчик мой, расскажи мне, где ты был, что там на улице, что происходит в мире в такой поздний час, расскажи, куда вы ездили, что видели, развлеки меня, удиви меня, заставь волноваться, но Метин уже вошел к себе в комнату. Пока я сосчитаю до пяти, он разденется и так бросится на кровать, что зашатается дом, вот, зашатался; пока я еще раз сосчитаю до пяти, уверена, он заснет, три, четыре, пять, вот, уже заснул крепким молодым сном, ведь когда ты молод, спишь крепко, правда, Фатьма?
Но когда мне было пятнадцать лет, я не могла так спать. Я чего-то ждала. Ждала, как мы, покачиваясь, поедем на повозке, как будем играть на пианино, как придут мои двоюродные сестры, а потом гости уйдут, как мы будем обедать, а пообедав, встанем из-за стола; ждала, что наступает после того, что ждешь, и то, что мы чувствуем, когда ждем, а что это такое – никто не знает. Теперь, когда прошло девяносто лет, я понимаю – все это заполнило мне разум, как сверкающая вода, накапавшая в мраморный колодец из сотен маленьких кранов, и, приближаясь к прохладе этого бассейна в безмолвии жаркой тихой летней ночи, я вижу в нем свое отражение, вижу, что я наполнена собой, и, чтобы не испачкать ее, эту сияющую воду, чтобы в нее не попала пыль, я хочу сдуть себя с ее поверхности, подняться в воздух. Я была легкой, маленькой, изящной девочкой.
Иногда мне любопытно – а можно ли на всю жизнь остаться маленькой девочкой? Если такая девочка, как я, не хочет взрослеть и грешить и если это единственное, чего она хочет, – она должна иметь право остаться такой, но, интересно, как ей этого добиться? Когда я еще жила в Стамбуле, я ходила в гости к Нигян, Тюркян и Шюкран и слушала, как они читали по очереди один переводной французский роман: речь шла о христианском монастыре; когда не хочешь пачкать свою душу, то поднимаешься на гору, приходишь в монастырь и ждешь; но мне было странно и неприятно слушать все это, пока Нигян читала, – сидят там эти монахини рядком, как глупые ленивые куры, не желающие нести яйца. А потом я подумала, что они стареют и увядают, и мне стало противно – распятие, изваяние, крест; бородатые святоши с красными глазами гниют средь ледяных каменных стен! Я так не хочу. Я хочу остаться самой собой незаметно для всех.
Нет, не могу я уснуть! Напрасно смотрю в потолок. Я повернулась, медленно встала, подошла к столу, посмотрела на поднос, словно вижу его впервые: сегодня вечером карлик оставил персик и вишню. Я взяла вишенку – как огромный рубин, – положила в рот, немного подержала на языке, затем надкусила и стала медленно жевать, ожидая, пока ее сок и вкус унесут меня вдаль. Напрасно. Я здесь. Я вытащила косточку и съела еще одну вишенку, а потом еще одну, и еще три, и каждый раз, вытаскивая косточки, все равно оставалась здесь. Понятно – эта ночь будет трудной…
17
Проснувшись, я увидел, что солнце уже так высоко, что светит мне в плечо. Птицы поют на деревьях, а родители разговаривают в соседней комнате.
– Во сколько Хасан вчера лег? – спрашивает отец.
– Не знаю, – отвечает мать. – Я спала. Хочешь еще хлеба?
– Нет, – говорит отец. – Приду днем посмотреть, дома ли он.
Они замолчали, а птицы – нет. Лежа в кровати, я слушал птиц и машины спешащих в Стамбул. Потом встал, достал из кармана брюк расческу Нильгюн и снова лег. Глядя на солнечные лучи сквозь расческу, я потянулся и задумался. Я представил, что предмет, который я держу в руках, бродил в самых укромных уголках леса волос Нильгюн, и я загрустил.
Потом я тихонько вылез из окна, облился водой из колодца и почувствовал себя гораздо лучше: теперь я не буду думать, как ночью, что не смогу быть с Нильгюн, потому что мы – из разных кругов. Я влез обратно в дом, надел плавки, брюки, кроссовки, положил расческу в карман и уже собирался выходить, когда услышал, что открывается входная дверь. Хорошо: отец уходит и, значит, мне не придется заедать помидорами, брынзой и оливками на завтрак речи о том, как сложна жизнь и как важен диплом лицея. Родители разговаривают на пороге.
– Скажи ему, если он и сегодня не сядет заниматься… – начал отец.
– Он же занимался вчера вечером, – сказала мать.
– Я вышел в сад, заглянул к нему в окно, – сказал отец. – Он сидел за столом, но ничем не занимался. Было видно, что он думал о чем-то другом.
– Ничего-ничего, будет! – ответила мать.
– Ладно, пусть как хочет, – сказал хромой продавец лотерейных билетов. – Не будет учиться – отдам его опять в помощники парикмахеру.
Я услышал звуки удаляющихся шагов: громче – тише. Когда он, припадая на одну ногу, ушел, я вышел из комнаты на кухню поесть.
– Сядь, – велела мать. – Почему ешь стоя?
– Я сейчас ухожу, – ответил я. – Как это так – он никогда не видит, что я занимаюсь? Я слышал, что говорил отец.
– Не обращай на него внимания, – ответила она. – Давай садись да поешь хорошенько! Тебе налить чаю?
Она с любовью смотрела на меня. Внезапно я подумал о том, как люблю мать и как не люблю отца. Мне стало жаль маму, и я вдруг подумал, что брата или сестры у меня нет потому, что отец раньше бил ее. За что ее можно было так наказывать? Но мама и есть мой брат. Ведь мы дружим не как мать с сыном, а как брат с сестрой, нас в наказание поселили в доме хромого и сказали – живите, если можете, на деньги от проданных хромым лотерейных билетов, посмотрим, сможете ли вы прожить? Правда, наше положение нельзя назвать очень плохим, у меня в классе есть и победнее нас, но у нас даже своего магазинчика нет. Если бы не было помидоров, фасоли, перца и лука с огорода и если бы моя красавица-мама не брала денег у этого скряги, чтобы приготовить что-нибудь, то мы, может быть, голодали бы. Подумав об этом, я внезапно решил рассказать маме обо всем: о мире, о том, что мы – игрушка в руках больших государств, о коммунистах, о материалистах, об империалистах и о том, как наш народ теперь вынужден просить милостыню у народов, которые с давних времен были нашими рабами. Но она же ничего не поймет. Посетует на нашу злосчастную судьбу, а отчего так происходит, не задумается. Она все еще смотрела на меня, и мне стало грустно.