Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сын был у бабушки. И она была предоставлена самой себе до того мгновения, пока Витька проснется. Тогда они позавтракают вместе — быстро и молча, потому что она уже вся будет в работе, и он уйдет.
Нелька босиком подошла к балконной двери и стояла несколько мгновений, с замиранием ощущая прикосновение к теплому с постели телу холодного свежего воздуха. Стояла, пока не замерзла. Она видела двор еще в сумерках, видела, как светятся, еще не набрав силу цвета, листья, как недвижно висит чье-то белье, забытое с вечера.
Потом пошла в ванную. Нелька не любила ванны. Но она любила душ — крепкий, горячий, в любую жару горячий. Вода ревела. Потоки ее текли по целлофану, которым завешивала она ванну.
А пока мылась, испытывая непередаваемое наслаждение от этого, пока вытиралась тоже крепким, в крупную клетку полотенцем, пока одевалась — думала о красках и о кистях, о палитре, думала о том, что скоро взойдет солнце и до обеда оно будет освещать дома напротив, и можно работать. Она еще не думала о картине, которая стоит там, в комнате, словно мысленно занавесила ее от себя.
Потом Нелька одевалась. Это тоже был ритуал: она надевала тугие эластичные брюки с лямочками под ступню и куртку с глухим воротом. И по мере того, как она готовилась, она позволяла себе все больше думать о самой картине. Когда она вышла из ванной, Витька уже был на кухне и варил кофе.
— Доброе утро, парень… — сказала она.
Витька, не отрываясь от кофейника, мотнул черной кудлатой головой.
— В холодильнике колбаса, а в синей банке еще есть масло. Кажется, есть, — сказала она. — Налей и мне чашку. Только делай крепче.
— Сделаю как могу, — сказал он.
— Но ты же можешь. — Это сказала она уже из комнаты.
И в тоне, каким она это произнесла, не было никакого отношения ни к нему, ни к кофе.
Витька усмехнулся.
И вот теперь она уже могла смотреть на свой холст и думать о нем. И ей уже не было никакого дела до чего бы то ни было.
Она стояла, разглядывая холст, и на лице ее возникло холодное, жесткое выражение. Это мгновение повторялось каждый день утром, но оно имело важность, которая самой Нельке представлялась бескрайней. Войди сейчас кто-нибудь, окликни ее, ей показалось бы, что будет испорчено все. И утро, и весь день, и жизнь вся.
«Я буду сегодня писать его руки», — подумала она.
— Иди есть, — позвал Витька.
Она вошла в кухню, неся в себе свое полотно. И стала есть машинально, глядя поверх Витькиной макушки. Вдруг он перестал есть. И объявил, что он уходит.
— Ладно, — сказала Нелька.
Минут через десять после его ухода, уже начав работать, она подумала мельком, что обидела его, и сама себя успокоила: «Ничего, он же умница. Он ведь все понимает…»
Этим летом она была с ребятами на этюдах в поле. Неделю жили в палатках, писали кое-что и кое-как, спали, купались, пели по вечерам модерновые песенки. А вокруг были поля, густые издали и прореженные вблизи, даже клок гречишный на пологом склоне старых холмов был виден. А дальше тянулись сопки — синие, нечеткие. И была еще проселочная дорога, где утопаешь по щиколотку в горячей ласковой пыли, и столбы электропередачи — все уже знакомое Нельке по прошлым временам. Но, пока полубородатые ее товарищи мазали этюды и ходили в село на танцы, Нелька не позволяла себе до поры до времени ни вдумываться, ни вспоминать. Ждала чего-то. Ей еще мешала странная, нехорошая какая-то любовь к Леньке Воробьеву. Ленька лез к девчонкам еще в школе и после школы, когда она уже училась в училище, и рассказывал ей, как все это было, не то хвастаясь, не то прося совета. И не замечал, как поющий соловей, что с ней происходит.
Однажды Нелька заболела тяжелейшим воспалением легких. Она лежала в больнице, битком набитой больными из всех районов огромного края. Когда Ленька приходил к ней в палату с товарищами, она сразу замечала, что здесь дурно пахнет, что она сама дурно выглядит и все здесь не по нему — высокому, сильному, с нагловато-насмешливыми глазами. Она до подбородка натягивала серое, изношенное одеяло и светила на него бледными от бессильной любви и недуга глазами. А он шутил и косился на медсестру. Хорошенькая была эта медсестра. Потом, чтобы убить в себе любовь к нему, Нелька нашла эту девчонку, уговорила и написала ее портрет. Мысленно она назвала этот холст «Любовь моего любимого». Вон он стоит в углу, лицом к стене.
Там, на этюдах, когда у Нельки все властнее стали проситься на холст рассветы над селом, марево над трактором у самого края поля, лицо парня, задремавшего на разостланном ватнике, ребята засобирались домой. Уже сложили картон и этюдники, связали рюкзаки, свернули палатки и вышли через поле к дороге ждать машину. Было жарко, и воздух, казалось, звенел от зноя. Они покидали в кузов вещи, часть ребята села, двое или трое замешкались. А Нелька все сидела на обочине, возле своего нехитрого багажа, и молчала, покусывая былинку.
— Нелька, пора, — назидательно сказал самый старший и небрежно красивый Фотьев.
Он был талантлив, цвет видел отлично, но казался Нельке лентяем и пижоном. Она ответила:
— Вот что, старики. Валяйте. Я остаюсь.
— Не дури.
— Я остаюсь, — с веселой грустью сказала она.
— Ну тебя к черту, — обиделся Фотьев.
— Я же сказала: валяйте! — Она выплюнула былинку, встала, взяла свой этюдник и чемоданчик и пошла назад по дороге к селу.
Вот эти тридцать минут ходьбы по проселочной поселковой пыли, когда чуть слышно шелестели стебли пшеницы и потрескивали оглушенные зноем кузнечики, словно горело невидимое сухое и тонкое дерево, эти километры, когда далеко впереди покачивались в такт ее шагам крыши села, в которое она шла, как будто шла к чему-то большому и незнакомому, — перевернули всю Нелькину душу. Как-то исчезло все, что было за ее спиной — город, любовь и нелюбовь, сынок ее маленький, какой-то порожний гул коридорных споров в училище, все эти бороды и манеры. У нее было такое ощущение, точно дорога, по которой она шла, не имеет начала и тянется бесконечно.
Она слышала могучесть земли. Вспоминала этюды, целый короб за спиной, где картонки плотно сидели в гнездах, вспомнила краски на них, лишенные тяжести и запахов земли, лишенные той самой безоглядности и доверия, что она испытывала сейчас, и криво усмехнулась. «Все еще впереди», — думала она, еще не зная, что будет писать, но предчувствуя это.
Так вошло в душу Нельки поле.
Словно боясь потерять это ощущение, жила она здесь день за днем в многоголосой семье комбайнера, черного, загорелого, рябого, неистребимо пахнущего соляркой, металлом и полем. Ему было что-то немногим более сорока. Был он не низок, не высок — дядька как дядька. Утром веселый, к вечеру серьезный и, в зависимости, видимо, от того, как прошел день, бывало даже злой. Звали его Александром, а его жену — Ритой. У них были дети — три девочки: старшая, пятнадцатилетняя Галка, такая же скуластая и глазастая, как отец; Ольга — беленькая, ужасно худая, некрасивая, с маленьким личиком, и третья, пятилетний крепыш, Лариска. Приглядевшись к детям, можно было понять всю жизнь этой пары — полуукраинки, полуавстрийки, крупной неяркой красавицы Риты и сухого, собранного, внутренне напряженного, с татарской дичинкой в глазах Сашки (так звали комбайнера все в деревне). Старшая дочь Галка родилась у них в молодости. И как всегда бывает с первенцами, ее сначала баловали, потом, когда родилась вторая — болезненная, капризная, неизвестно в кого шкодливая Ольга, — стало не до Галки. Так и проросла в ее красивых облагороженных женской природой отцовских глазах печаль и полуудивление, краешки бровей словно приподнялись да так и замерли.
Ольга в детстве своем мало принесла Рите и Сашке радости. Нелька поняла это сразу. И ей была чем-то тревожна родительская виноватость перед Ольгой. Ольге сходило то, что не сходило даже маленькой. И во всех проказах ее была какая-то обдуманная злоба. Нашкодит, разобьет что-нибудь, подерется на улице и ходит с этаким выражением напряженно-недоброго ожидания. А Лариска… Лариску баловали ничуть не больше, чем в любой семье балуют младшего. Но по терпеливости, с которой Сашка в свободные минуты что-нибудь сосредоточенно мастерил для нее — то игрушечную мебель, то самоделку-куклу из старых конденсаторов, пружинок и гаек, по тому, как на рассвете мать одевала ее, младшую, — было ясно: любовь этих очень разных людей достигла той зрелости, которая была от Нельки за семью замками и мучила ее своей недоступностью. Затаив дыхание, охваченная каким-то неодолимым, не обращенным ни к кому желанием, Нелька приглядывалась к ним — Рите и Сашке. Случайные соприкосновения их рук, неожиданные взгляды, такая тихая удовлетворенность, с которой утром Рита собирала мужа на работу, — все заставляло биться Нелькино сердце.
Зрелое лицо Риты словно несло на себе отблеск глубинного пламени. Это пламя разгоралось, когда Сашка вдруг поймает взгляд жены и посмотрит как-то особенно, словно спрашивает, и Рита, краснея, опускает сияющие гордые глаза.