Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто это? — спросила Нелька.
— Биолог, — односложно ответил Штоков.
Она увидела еще одну вещь, и вещь эта потрясла ее: на палубе быстро идущего корабля встретились у самых поручней двое — в телогрейках и сапогах, в темных рабочих шапках. Один прикуривает у другого. И тот, другой, сложив ладони по-солдатски, чтобы сильный ветер не задул спичку, спокойно и как-то очень искренне смотрит на своего товарища. Видимо, было время заката — все в пламени, даже море за поручнями в пламени. И стоят эти двое, расставив тяжелые ноги для прочности, и руки у них тяжелые, и от палубы, от поручней так и веет мощью движения и жизнью механизмов. Кажется, прислони руки к полотну, и ладонь ощутит упругую дрожь дизелей.
Штоков проследил за ее взглядом, подошел и встал за ее спиной. И, не дожидаясь вопроса, сказал:
— Это «Китобои». Так называется.
Нелька хотела сказать ему, что картина прелесть. Нет, не то слово — просто это здорово сделано. И очень искренне. И тут можно много думать об этих людях. Они словно незримыми нитями были связаны с ней. Но она ничего не сказала старому художнику. Она спросила взволнованно:
— У вас есть еще что-нибудь? Нет, нет, я знаю, конечно, есть. Но тут, в мастерской, у вас есть еще что-нибудь?
Она посмотрела ему в лицо. Штоков не отвел взгляда. Он был высоким и очень прямо держал голову, словно устал ее держать так, и от этого казалось, что он смотрит свысока. А он смотрел испытующе, точно оценивал ее и прикидывал, можно ли этой пигалице верить.
Штоков долго двигал холсты, обращенные лицом к стене, пока наконец не освободил большое полотно, и повернул его к ней.
— Вот, — проговорил Штоков, возвращаясь на место. — «Одна тысяча девятьсот сорок второй».
Трудное, трагическое это было полотно. Почти квадратный холст, только чуть вытянутый вверх. Гулкий темный высоченный цех. Потолок даже не угадывается в каком-то синеватом мареве. Далеко-далеко, так что туда надо ехать, квадрат света — ворота в цех. Там много света. Лунная ночь. Рельсы, что идут туда почти от нижнего края картины, кое-где вспыхивают лунным светом. А на переднем плане правый край залит горячим светом от расплавленного металла. Самой разливки нет, есть только отсвет ее. А две фигуры, одна в три четверти, на танковой башне, еще черной от окалины, с металлическим блеском свежего металла. Вторая — чуть дальше. Человек готовит тали, свисающие с крана вверху. Написана картина была так, что, в сущности, две эти фигуры — самые главные. Но чувствуется, что они не одни здесь — эти двое. Нелька пригляделась и поняла — там, в глубине, на трапах вдоль стен цеха полно людей, и они там тоже ждут эту башню. А лица — одно в тени, а другое — озаренное светом плавки, — выписаны четко, подробно и крупно. Сейчас кран поднимет башню, цепи уже напряжены, и даже, кажется, слышно, как позванивают они от тяжести танковой башни. Тревожно до самоотречения, до одержимости лицо первого. Точно эта башня самая главная во всей войне и путь к победе надо отсчитывать от этой башни.
В училище она слышала об этой картине Штокова. И даже читала когда-то статью: «Черный безрадостный колорит, трагические лица, темный цех и почему-то ночная смена…»
— Я слышала о ней, — сказала Нелька. — Давно только.
— Да, возможно, — ответил он и снова закрыл полотно.
Так произошла первая встреча Нельки со Штоковым. А больше они не встречались так близко — только на людях, но ни слова он не произнес для нее о ее работах.
Все это Нелька теперь вспоминала — ясно и подробно, точно происшедшее вчера.
Вернувшись домой, Нелька отодвинула мольберт от самой себя в угол, разделась, налила в таз воды и принялась мыть пол. Она с наслаждением ходила по воде и выкручивала тряпку так, что она трещала в руках, и протирала половицы досуха. Солнце светило в окно, ветер колыхал занавески, и вообще это был праздник.
А потом пришел Фотьев, с которым она ездила на этюды в деревню и от которого она тогда смертельно устала. Устала от его болтовни, от манерничанья, за которым ничего не стоит. Плечистый, громадный, с бородой, в какой-то сверхмодной рубахе и по-художнически мятых брюках, он ввалился не постучав.
— Покажи, — сказал он угрюмо.
— Нет, — покачала Нелька головой. Она забыла, что стоит перед ним почти раздетая. Потом вспомнила. — Выйди в коридор.
Пока он ходил, она оделась. Фотьев крикнул:
— Можно?
— Да.
Он сел за столик, вытащил из кармана бутылку коньяку.
— Давай за твои дела.
— Ты же знаешь: я не пью.
— Знаю. Давай все равно выпьем.
— Что — гонорар получил? — сказала она, кивая головой и садясь напротив.
— Получил. Десять портретов с фотографий по двадцать два рубля за штуку, — усмехнулся он.
Много раз она видела это и знала, как он живет, знала, о чем говорит. И молчала. А сейчас, может, законченная большая работа, а может, разговор с тетей Катей вдруг дали ей силы и злость.
— Слушай, — сказала она сквозь зубы, не мигая глядя на Фотьева, — тебе не противно?
— Я не сопьюсь, — буркнул он. — У меня порода. Дед до ста пил.
— Я не о том. Тебе не противно — вот так всю жизнь!
— Учишь? Уже учишь.
— Нет, я не учу. Просто мне противно. Смотреть на тебя противно — с вашими пьянками, с вашими бабами, со всем вашим трепом.
Она думала — Фотьев станет ругаться или нахамит, но что-то в нем померкло, и он сказал:
— Ты думаешь, я не понимаю? Я все понимаю. И даже что ты не хочешь показать мне свою вещь, — понимаю. Я уже давно живу иначе. Что учились мы вместе — ты забудь. Нигде и ничему я не учился. Портреты с картинками — это я могу. Библиотеку оформить могу. И все… Сначала думал — семья заела. Кормить их надо. А теперь — черта семья! У меня жинка все бы вытерпела, только бы я настоящим стал. Тебе жаль времени, что я отнял? — вдруг спросил он, оборвав себя.
— Честно?
— Честно.
— Жаль.
Фотьев, хоть и лез на откровенность, этого не ожидал. Он обалдело уставился на нее. Потом сказал:
— Тогда я пойду.
— Иди.
— Только сначала выпью.
— Пей. Стакан дать?
Он отпил прямо из горлышка. Поставил бутылку, спросил:
— А кому покажешь?
— Старику покажу, — ответила она не задумываясь.
— Старик поймет. А я боюсь его. В мастерскую вхожу, сначала узнаю, нет ли его на пути. Потом иду.
Фотьев ушел. Она поняла — одной ей быть нельзя. Тогда она спустилась вниз и из автомата позвонила Штокову. Пока его звали, пока он подходил, она чуть было не бросила трубку. Но когда услышала его хрипловатое редкое дыхание, не здороваясь, сказала:
— Это я, Нелька. Вы меня узнаете?
— Узнаю, — ответил он.
— Я только что закончила. Я очень прошу вас.
— Хорошо, я сейчас приду. Ты подожди меня. А то я только дом знаю.
Она считала, сколько времени ему понадобится, чтобы выйти из дому, сколько — чтобы подняться на площадь. Она мысленно представляла себе, где он находится все полчаса, пока не увидела его сходящим с автобуса. Он шел к ней, тяжело опираясь на палку, а одет был в клетчатую рубаху и совсем не походил на художника, просто высокий, окаменевший от старости человек.
Они не обмолвились ни словом, пока шли, пока поднимались, пока она открывала квартиру, подходила к полотну.
Не снимая занавеси, Нелька выдвинула к свету мольберт, отвела Штокова за руку на то место, откуда, как она прикинула, будет хорошо видно. И откинула занавес.
Он долго смотрел стоя, потом сам пододвинул кресло. Сел. Наверное, прошла целая вечность, пока он заговорил:
— А ему многое хочется. У него и жена прелесть, и дети. — Он отнял руку от палки и ткнул в холст пальцем: — И урожай вон теми, своими вынянчил. А ему много хочется… Ты уже не ребенок… Да… Ты уже не ребенок.
— Знаешь, — помолчав, снова заговорил старик. — Итальянцы красиво думали и о красивом, они думали над красотой вообще, каноны придумывали. Импрессионисты животом жили, радость бытия из них перла — спасу нет. Стариться не хотели. У них все — мгновенье. Ближе всех к ним наши, российские. Мастера были. Да что там! А мы, мы — выше. Да, мы выше. Нам думать над временем в лице человека… Хорошо это у тебя. Ей-богу. Ему врать нельзя. Он сам больше нашего с тобой знает. Приходит какой-то иной язык в живопись. В графику пришел. Но графика — это формула. А живопись — душа. И душа эта новый язык, не понятный мне, обретает. Те же белила, те же прочие, что в ящике. А язык — иной… Я когда-нибудь напишу об этом. Просто словами напишу. Сказать — сил нет. Молодец ты. Я не завидую, но ты молодец.
Говорил он отрывисто, громко. За все время ничто не шелохнуло тяжелую большую руку. Он лишь толстым полусогнутым пальцем ткнул в картину и тут же опустил руку на то место, где она была до этого, — на костыль. В сущности, он ничего и не сказал. Тут, мол, этого не хватает, здесь цвет поприжать надо. Ни о композиции, ни о форме, ни о живописи ее. Но он сказал так много, точно определил всю Нелькину жизнь до этого и на многие годы вперед. Когда эта картина родилась в ее сознании, она просто видела этих людей, чуяла в них что-то неповторимое и закономерное в одно и то же время для многих, для себя в том числе, и старалась сделать так, чтобы то, что выходило из-под ее рук, хоть немного соответствовало ее замыслу — тому, что стояло перед ее мысленным взором. Она смогла бы написать эту картину даже с закрытыми глазами. А старик подвел какую-то очень широкую базу. И как только он замолчал, она с ужасом оглянулась назад: писала, не думая так широко. А надо было думать. Надо было думать от самого первого мазка, даже раньше. Надо было думать у самых истоков.