Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем.
Дальше всё произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За всё время, что мы там были, Петр не сказал и двух слов, только, когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: «Однако дорого дерут, черти», – и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался всё это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним хорошее, чем злое, да и в нем, во зле, скорее склонны обвинять себя.
Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что тогда отношения между Верой и Корневским не сложились исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на себя, а Веру выгородить, эти его рассуждения, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы – Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах – в цвет сукну фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии.
Тогда Корневский всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же, после этих двадцати лет, и он, и она повзрослели. А главное, что он и она совершенно равны: оба всё потеряли, – и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только мыслимо, лишь бы снова друг друга не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись, что Вера идет именно к нему, мог погубить всё предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе – как под сурдинку – станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти? И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева.
Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел – и назад к ней, как правило, не возвращается. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так – говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду – было постановлено на коллегии НКВД, и ради самого Корневского. И все-таки он тогда не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится и сможет выдержать новый удар. Когда ему хватит сил простить жене эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин вдруг стал думать, что если сейчас, когда они оба всего лишились, свести Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом, и не просто остались, ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит всё потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но прежде Корневскому надо было дать время прийти в себя.
Теперь Ерошкин был убежден, что дальше Корневскому достанет сил простить Вере и больше, чем измена с Пироговым, дальше он вообще всё сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он про меблированные комнаты – и Корневский сломается. Второй раз его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что эта история, выйди дело наружу, может для него кончиться плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него шел узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, который погубил все ее отношения с Пушкаревым, узбек, за которого она якобы вышла замуж. Органы пока работали хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как этого узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал сегодня же его допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадает в Москву-реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из этого народа, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто был в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же и не помнит, а может, всё куда хуже. Нельзя исключить, что она уже объявила общий сбор. Они – что-то вроде апостолов, апостолов Веры; когда придет время, каждый из них в свою очередь потянет за собой всякого, кого знал, и так от одного к другому – дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад.
Тут даже могло быть, что сами они об этом и не подозревают. Они просто любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут же и хотят жить, подобно обычным советским людям, а когда поймут, что она задумала, будет поздно. Ерошкин не исключал и третий вариант. Вера возвращается назад, чтобы с кем-то из них встретиться – это правда. Но дальше и она, и он привыкнут так жить, привыкнут идти назад и, когда надо будет повернуть, уже не сумеют.
Всё это ему хотелось обдумать, хорошо было бы и со Смирновым обсудить. Он только не знал – когда: сейчас или закончив допросы. Допрашивать оставалось еще многих. Они ведь решили не пропускать никого, просеять всех, а это значило, что переговорить со Смирновым он сможет не раньше чем через месяц. С другой стороны, тогда у него на руках будет вся картина – и кто, и что, и когда, и почему. В общем, дойдя до моста, он решил, что пока к Смирнову не пойдет, а, как и собирался, начнет завтра допрашивать узбека.Вера писала о том, как она ехала в Оренбург поднимать дошкольное образование, весьма красочно. До Волги поезд шел совсем медленно: февраль, везде снежные заносы, а когда перебрались на левый берег, до самого горизонта сделалось неправдоподобно плоско и белым-бело. Только на курганах, откуда ветер сдувал снег, виднелись куртины ковыля.
За Волгой поезд пошел ходко, останавливался он теперь только на больших станциях, да и то, наверстывая время, стоял меньше положенного по расписанию. Она сидела у окна и смотрела, как по всей этой бескрайней белой равнине бежали поземки, как они вскакивали, вскидывались, словно суслики, и на лапках скоро-скоро бежали за поездом. Они могли бежать так по минуте, по две, но наконец уставали и, упав, зарывались в снег, а им на смену бежали новые, новые, и так до самой темноты.
В Оренбурге тогда был организован центр по обучению новым методикам преподавания, но сначала дело шло вяло, и лишь спустя неделю после того, как они приехали, в город во всё большем числе стали прибывать представители учпрофсожей с мест. Первыми – те, что жили поближе, потом пошли и дальние – из Ташкента, Ферганы, Самарканда. Скоро приезжих стало так много, что теперь их московскому десанту приходилось вести занятия до позднего вечера.