Безбожный переулок - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому, когда мама наконец поправилась, Антошка устроилась ресепшионисткой в клинику доктора Шустера. Долги за отобранный товар они отдавали еще года три, сбившись в отчаянную кучу, барахтаясь, напрягаясь, став наконец-то тем, кем считались все пустые прошедшие годы, – семьей. Отдали. Спасибо Шустрику – без процентов. Кстати, он первый понял и оценил Антошкин потенциал. Потому и ссудил новенькую, едва проработавшую три месяца, суммой, которая ей казалась запредельной, немыслимой, словно возраст вселенной, а для него была – просто деньгами. Пять тысяч долларов. Господи. Да он на баб своих в месяц больше тратил!
Так по пятьдесят процентов из зарплаты у Поспеловой вычитаем ежемесячно? – уточнила бухгалтерша, мягкая, крупная, ленивая баба, совершенно безжалостная во всем, что касалось цифр. Шустрик пожевал толстую губу, вспомнил, как копил когда-то на велик, долго, усердно, старательно, героически отказываясь от пирожков, «Буратино» и кино, ощутил сладкий колючий вкус этого самого невыпитого «Буратино», и сквознячок от навеки пронесшихся мимо «Неуловимых мстителей» и распорядился – не надо фанатизма. Давайте по тридцать. Бухгалтерша пожала плечами, отметила что-то в ведомости, еще раз передернулась, словно блохастая. Как хотите.
Шустрик, может, и хотел бы по-другому. Но папа умер. Скоропостижно. Схватил себя на работе за пиджачный карман, ахнул – и все закончилось. Инфаркт. Они с мамой остались одни. Так что велика у Шустрика так никогда и не случилось. Только «мерседес». Но песок, как известно, плохая замена овсу.
Люди мы или нет? Ну конечно же люди.
Антошка была благодарна, видит бог. Очень благодарна. Не за деньги, конечно. Не только за них. За комнату отдыха, которую по невытравимой привычке называли ординаторской. Ординаторская была общая. Для всех. Антошка могла прийти туда в любой момент, налить из модного электрического чайника кипятка, сунуть в чашку модный чайный пакетик, посидеть накоротке с врачами. Послушать. Просто послушать. Мысленно дотронуться, примерить их невиданную удивительную судьбу. Иногда, очень редко – даже поговорить. К ней прислушивались. Она была вежливая, милая. Своя. К тому же – эксперт по психам. Здорово всех выручала.
Ты как вообще это делаешь, Антошка?
Нюхом их чуешь?
Она улыбалась смущенно. Благодарно.
Не знаю. Само как-то получается.
Только он ни разу не спросил.
Муж. Врач.
Ну и что?
Антошка все равно знала, что лучше него нету.
Ненаглядный. Вот какой он был. Ненаглядный.
Антошка долго не знала, как к нему подступиться. Да что там – просто посмотреть прямо – глаза в глаза. Да и никто, честно говоря, не знал. Высокий, отстраненный, Огарев быстро входил в ординаторскую, по-офицерски, как шинель, накинув на широкие плечи халат – самый обыкновенный, белый, простой, больничный. Обязательных для всех в клинике сине-белых костюмчиков не носил принципиально – вообще делал что хотел. Нет, неправильно – то, что считал нужным. Это была не самоуверенность, не фронда, не выпендреж – а спокойная и сильная вера в собственные силы. Только в свои. Ни в чьи больше. Антошка потом только сообразила – он же и правда был совсем один, ее муж. Врач. В больнице можно было позвонить в интенсивную терапию, собрать консилиум, спихнуть все на завотделением, на главврача, на кого угодно – сделать шаг назад, в конце концов, просто шаг назад за чужие спины.
В клинике Огареву не на кого было рассчитывать. Он был один. Никто бы не стал его выгораживать в случае чего. Никто бы не стал за него спасать. Принимать решение. Брать ответственность на себя. Разве что прибежал бы из соседнего кабинета перепуганный Шустрик или стоматолог, вальяжный, ароматный пройдоха, сколотивший на металлокерамике целое состояние, вечно разведенный, вечно в поиске новых амуров и зефиров.
Огарев был на самом переднем крае. На линии огня. Он не знал, кто войдет в его кабинет следующим – и чем ему можно помочь. Знал только, что помочь – необходимо. И методично, специализация за специализацией, накачивал себе новые навыки. ЛОР-болезни. Кардиология. Пульмонология. Гастроэнтерология. Эндоскопия. УЗИ. Шустрику пришлось здорово раскошелиться и на аппараты – те, что Огарев хотел, и на курсы – те, что он счел достойными собственной персоны. И лазеры, конечно. Лазеры – это было круто. Лазерная хирургия.
Огарев научился, конечно. Разработал собственную методику, еще одну. Потом инструмент – крошечный, изящный. Шустрик завопил ликующе – старик, надо срочно защищаться, патентовать это дело! И в Америку продавать!
Продавай, вяло разрешил Огарев. И защищайся. Я – не буду. Вылизывать старые седые задницы – это не по мне. Я же про науку говорю, возмутился Шустрик. Про большую науку! И я про нее, согласился Огарев.
Антошка, сидевшая тут же, в ординаторской, не выдержала, засмеялась. Не угодливо, нет. От радости.
Огарев повернулся. Посмотрел. Серые-серые глаза. Светлые ресницы. Морщины у твердого рта – ранние, заслуженные, взрослые. Седины бы еще для солидности – никто не хочет лечиться у молодого. Но нет – никакой седины. Высоко, по-военному, выбритая шея, открытый лоб и копной – теплое, мягкое, спелое, золотистое, чуточку самую венецианское, почти ржаное.
Антошка перестала смеяться.
Обиделся? Разозлился?
Но Огарев вдруг улыбнулся и еле заметно подмигнул.
Ей одной, господи! Ей одной!
Он был словно спрятан в самой глубине идеально отшлифованной ледяной глыбы. Видно отлично, но, как ни ощупывай, как ни прорывайся, ладони наталкиваются на гладкое, холодное, неживое. Теплел, только когда смотрел на пациентов. Да и то – едва-едва. Все остальное время стоял в середине непроницаемого невидимого круга. Совсем один. Антошка только однажды видела, как он засмеялся. И так и не узнала никогда – почему, над чем. Просто засмеялся и пожал руку своей пациентке – семилетней девочке, толстой, некрасивой, влюбленной в него до беспамятства, до дрожи, как сама Антошка была влюблена.
Все они пытались прорваться сквозь этот холод, этот лед. Заступить за границы страшного круга. Дружбы Огарева, его внимания искали коллеги, пациенты, здоровые, больные, всякие. Это было что-то нервное, конечно. Допрыгнуть до спрятавшегося в листве абрикоса, дотянуться. Сорвать. Пальцами хотя бы мазнуть по горячему боку.
Бесполезно. Слышите? Бесполезно.
Антошке помогла мигрень.
Остальным оставалось уповать на Бога.
Голова у Антошки начала болеть лет в пятнадцать – до дурноты, до рвоты, до слез. Приступ подкрадывался потихоньку, во сне, всегда одном и том же – невидимые руки пеленали Антошку в гладкие полосы алой ткани, удивительно плотные, даже плотские – сыроватые, горячие, и в тот момент, когда Антошка понимала, что это действительно плоть – длинные куски сырого, слегка даже парящего мяса, – звонил будильник, и она просыпалась, разбитая, заплаканная, с пульсирующей, какой-то даже многогранной от боли головой.
Анальгетики не помогали. Горячая вода, массаж, даже животворные в своей бесполезности иголки Шустрика – тоже. Надо было просто потерпеть. Смириться.
Огарев вошел в ординаторскую, намешал себе кофе. Именно – намешал. На несколько ложек бурого гнусного порошка – немного холодного молока. И поел, и взбодрился. Удобно. Глянул на ссутулившуюся в углу Антошку. И еще раз – уже внимательнее. Она виновато подняла голову – я сейчас, Иван Сергеевич. Уже иду. Там пациенты, да?
Огарев отставил чашку, подошел, положил властную спокойную руку ей на затылок. Будто хотел запрокинуть. Поцеловать. Безошибочно нащупал у основания черепа крошечную нестерпимую точку. Тут? Антошка, стараясь не зашипеть от боли, кивнула. Боли напряжения. Сидите много. И все наперекосяк. У меня вся жизнь – наперекосяк, вдруг призналась Антошка, как будто священнику. Как будто можно было хоть что-то изменить.
Огарев приподнял осторожно ее лицо, оценил, прошелся пальцами по одному ему известным сочленениям и узорам. Но голова болит не поэтому. Не только поэтому. Он выудил из кармана футляр с отоскопом. Свинтил, никуда не торопясь, будто готовясь к бою. Будто собирая оружие. Первый час последнего дня войны. Тяжелый ребристый металл, повинующийся мужским пальцам. Птица, вскрикнувшая в пролеске, предчувствуя артподготовку.
Осень. Глина. Гильзы. Бинты.
Огарев снова дотронулся до Антошкиного лица – и она едва справилась с желанием поцеловать его руку. Такую теплую. Сильную. Простую. Руку, которая могла все. Понятно. Ничего страшного. Просто застой крови в крыло-небном сплетении. Будете принимать – Огарев назвал препарат, который она тут же забыла. И он сразу понял это, без слов, придвинул лист бумаги и удивительным, демонстративно разборчивым, неврачебным почерком записал. Вот. И не давайте боли разыгрываться. Принимайте сразу. Боль вообще не нужно терпеть. Это всего-навсего сигнал к действию.
Он уже забыл Антошку, немедленно забыл, словно ее тут и не было, вернулся к своему кофе, к своей книжке, он вечно таскал за собой книжки, урывая хоть минуту между пациентами – их все меньше становилось, минут, все больше страждущих толпилось в коридоре. А Антошка все смотрела – благодарно, с восхищением, с благоговением даже, словно не мужчина сидел перед ней, смертный, пропахший табаком, в безымянных джинсах из безымянного магазина, а сиял строгими доспехами молодой архангел, уже уставший сражаться с Богом, но еще не уставший любить. Все еще не переставший дарить надежду.