Безбожный переулок - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа водил ее на карусели, мама – в цирк, взволнованную, счастливую девочку с косичками. На каждой косичке – капроновый бант. На каждом капроновом банте – смешные плюшевые горохи. Красные! Кружились, ныряя, тошнотворные игрушечные лошадки, папа махал рукой, спотыкался, бежал за лошадками следом, радуясь, что доченьке хорошо. Он так и говорил, бедный, – доченька. Антошка сияла в ответ, тоже махала, сглатывая горькую слюну, ее укачивало, понимаете? Тошнило на каруселях. Все время. Никогда не прошло. И сахарную вату она ненавидела. Настоящие цирковые лошади кружили по арене в том же страшном ритме, колыхались у них на спинах пышные сказочные султаны, корчились под потным лошадиным брюхом, проявляя чудеса вольтижировки и джигитовки, худые измученные человечки, и даже само это слово – вольтижировка – вгрызалось в Антошкино сердце, как тупая, ужасная, нарочно медленная пила.
Правда, чудесно? – спрашивала мама, сжимая влажную Антошкину ладонь, и корона самой лучшей мамочки на свете сияла на ее волосах, мучая, ослепляя. Антошка, назубок знающая свою партию, кивала, повинуясь невидимому хлысту, и – алле, оп! – послушно прыгала через полыхающий всамделишным пламенем обруч. Цирк она ненавидела – из-за непосильной концентрации страха, отчаяния и боли. В цирке плохо было всем – даже пуделям и львам, затравленно провожавшим взглядом каждое движение такого же затравленного дрессировщика. Каждое «алле» или «оп» прятало внутри удар – быстрый, обжигающий, невидимый, но самый настоящий.
Больно!
И снова – больно.
Ап!
Антошка, приоткрыв от ужаса рот, смотрела на гимнастов и клоунов – стареющих, пьющих, несчастных. Сквозь слои белил, перья и блестки глядели на нее человеческие глаза, уставшие, налившиеся кровью от натуги, с желтоватыми склерами, больные. Привычная ломота в суставах, привычный страх покалечиться, жалкое жалованье, жалкая зависть, гастрольная несносная маета, вонь, толпа, качающаяся на стыках, опасная, неверная плацкарта…
Никто так и не заметил. Ни мама. Ни папа. Антошка так и не рискнула их подвести. Не посмела. Так и несла, надрываясь, громадную, горой на горб наваленную любовь. К шести годам она достигла виртуозных вершин притворства, стала профессиональным, законченным, совершенным лгуном, маленькой королевой мимикрии. Нет, не так. Ее стало – две. Одна для мамы, одна для папы. Ни одной – для себя самой. Это и был приговор родителям, окончательный, не подлежащий обжалованию. Страшный. Антошка стала Инопланетянином Брэдбери. Еще одна непрочитанная книжка. Слава богу. Если бы Антошка принялась жалеть еще и вымышленных людей, ей бы точно пришлось умереть.
Взаправду. По-настоящему. На самом деле.
Ее и так рвало, когда родители, слава богу – редко, обрушивались на нее разом. Единственный совместно проведенный отпуск (ребенку нужно на море! только такой рохля, как ты, не может достать путевку!) обернулся для Антошки больницей – самой настоящей, детской инфекционной. Температура сорок, слабость, бредовое состояние, неукротимая рвота, обезвоживание, частое мочеиспускание – симптомы противоречили друг другу, педиатры качали головами, налицо картина острой инфекции, но при этом анализ крови – идеальный. Пятилетняя Антошка, осунувшаяся, взрослая, усталая (в больнице ей мигом стало легче – физически, только физически), стояла у окна и смотрела на родителей, часами торчавших внизу.
Огнедышащий июль, Анапа, сосны. Мама и папа.
Задрали головы, выискивают перепуганными мокрыми глазами дочку.
Каждый – свою.
Именно в больнице Антошка поняла, что хочет стать врачом. Поняла по-взрослому, без сантиментов – просто приняла решение. В больнице ей понравилось все – особенно распорядок, железный, ненарушимый. Настоящий каркас дня. Его совесть. Дома царил вечный бардак – папа шел на работу к десяти, мама вскакивала в шесть, они то сидели на безрадостных магазинных пельменях, то на маму вдруг находил, как она сама выражалась, стих, и тогда деваться некуда было от пирожков с невиданной и неумелой начинкой, которые она изобретала и жарила все воскресенье – в зачумленном чаду, на почти невидимой от дыма кухне. То вдруг затевалась изостудия для Антошки, но уже через три занятия выяснялось, что водить ее туда по вторникам и четвергам неудобно и некому. И Антошка, только свыкшаяся с большой незнакомой комнатой, в которой рядками стояли мольберты и царил в самом центре большой медный кувшин на нарочито мятой тряпке, снова вынуждена была менять едва наладившуюся жизнь. Как и всякий ребенок, она нуждалась в простом повторении простых вещей. Детский мир – он ведь очень древний, примитивный, плоский. Три простодушных слона, перетаптывающихся на огромной черепахе. Мерное вращение целой вселенной вокруг одной неподвижной колыбели.
Центр мира.
У Антошки этот центр все время смещался, сбивался, как прицел. Ускользал.
Это было сложно.
А в больнице все стояло на своих раз и навсегда определенных местах. Кровати. Капельницы. Час, когда приносили смешные маленькие стаканчики с таблетками. Тарелка манной каши с солнечной масляной лужицей в самом центре. Обход, совершавшийся в определенный час, словно не обход – а восход. Или закат. Что бы ни случилось, солнце покажется с этой стороны.
Спокойно. В больнице было спокойно.
Но больше всего Антошке понравились врачи. Они все знали, понимаете? Знали. Ни в чем не сомневались. Не суетились. Огромные, неторопливые боги, пахнущие прохладой, йодом и жавелевой водой. Антошка, никогда прежде ни о чем не мечтавшая (у нее ведь все было, все, даже кукла из «Лейпцига»), с недетской, неожиданной силой захотела стать точно такой же – всесильной, всевластной, всемогущей. Проходить точно так же коридором, пряча в складках халата огромные крылья. Склоняться утешительно. Бесшумно парить. Сияющие шприцы. Звяканье металла. Прозрачные ампулы. Круглая серая картонка, присыпанная по краю острой алмазной крошкой. Надрезанное, покорившееся стекло.
Это был ее мир. Ее место. Понимаете?
При выписке она разрыдалась, никак не желая уходить. Смирилась, только получив в подарок старенький сломанный стетоскоп. До сих пор лежит в шкатулке с самыми дорогими сокровищами. Почти пустая. Стетоскоп да свидетельство о браке. Других сокровищ не накопилось за целую жизнь.
Потребность в самовыражении и личностном росте. Самая последняя ступенька. Самая макушка пирамиды, над которой только небо, почти черное от немыслимой высоты. Вершина мира. Она должна была вернуться. Должна была стать врачом. Но не допрыгнула. Не сумела.
Ни мать, ни отец не смогли ей помочь. Нет, неправильно. Не могли. Вообще. Антошке не на кого было рассчитывать. Фактически она была единственным в семье по-настоящему взрослым человеком. Вставала по будильнику (даже мама ухитрялась иногда проспать), не забывала мыть руки перед едой, сама, без напоминаний, убирала за собой игрушки. Требовала ответы на вопросы. Не отговорки. Ответы. Как стать врачом? Ну, это надо очень много учиться. Мама поудобнее сворачивалась на диване, заложив пальцем «Роман-газету». Номер пятый за 1977 год. Астафьевская «Царь-Рыба». Много – это сколько? Антошка смотрела настойчиво, исподлобья. Тянула мать за капроновый скользкий халат. Много – это много. Школу сперва закончить надо. А ты еще в первый класс даже не пошла. Мать поджимала большую гладкую ногу. Ежилась зябко. Пледик лучше принеси. Он у отца в комнате. Знаешь? Коричневый. В клетку.
Антошка знала. Что где лежит. Что куда спрятано. Отцовская сберкнижка. Сережка матери, впопыхах убежавшая из шкатулки. Колготки целые. Колготки штопаные – под брюки. Носки, пестрым вялым комком сваленные в комодный ящик. Антошка со вздохом доставала их, раскладывала парами – серый к серому, черный – к черному, у этого на пятке сквозит будущая бледная дырка. Штопать на деревянном грибе Антошка научилась у соседки, у нее же обитал и сам гриб – деревянный, теплый, заметно обкусанный по краям коричневой шляпки каким-то давно выросшим и даже состарившимся младенцем. Баба Маша. Одинокая, полная, немолодая. Никогда не торопилась. Родители торопились всегда. А зачем? Поспешишь – людей насмешишь. Давай-ка садись поближе. Вот видишь, иголка большая какая? Называется цыганская. А потому, что цыгане такие продавали. Для штопки лучше всего. Антошка представляла себе пестрый, волчком кружащийся табор, из которого торчали во все стороны ежиные острые иголки. Цыганские. Дырка на пятке заштриховывалась сперва крупными стежками, потом ход иглы становился все кропотливее, просветы все меньше, и вот облака уже смыкались окончательно, ни лучика, ни пятнышка. Сплошная плотная, вновь народившаяся ткань.
Шов стебельчатый. Тамбурный. Крой рукава – очень сложно. Мережка.
Молодец. Хорошие руки. Ловкие. Вырастешь – мастерицей станешь. Будешь всю семью обшивать, да и сама без куска хлеба не останешься.
Так и не пришлось. Не довелось. Жаль.