Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Республика — тёмное дело. Надо... осмотрительно.
Да и князь Львов — только запрашивал, а на деле уже тем вынуждал?
Кандидатура очень неожиданная. Но поговорили — стали соглашаться: а ведь кадровому военному, вот никому из нас, да и не справиться сейчас. Да и кто из нас пошёл бы в этот сумасшедший петроградский котёл?
(Отчего же?)
Нужна фигура именно общественная и даже левая, и даже демагогическая. Керенский, хотя не зная в военном деле ни уха ни рыла, — как раз и подходит? Может, при нём-то и пойдёт лучше?
(Вздор.)
Гурко протестовал: принять такого министра — это уже совсем не ставить себя ни во что. Предложил — Ободовского: тоже общественная фигура, тоже энергичен, но очень деловой и много работал по военно-техническому снабжению.
Алексеев озабоченно ушёл к родственнику Львова.
Потом — снова заседали, и всё так же бесформенно и безнадёжно. Вспомнили „Декларацию Прав Солдата”, в середине марта авантюрно напечатанную в газете Совета, потом, правда, опровергнутую, что только проект (но в окопах читали и усвоили). А вот вынуждают и отзывы Главнокомандующих, лежит на подпись у военного министра на столе. И — если теперь Керенский? Ведь не отвергнет.
Ещё и весь сегодняшний развал мы сможем как-нибудь переболеть, если только не введут официально ещё эту декларацию. Если объявят и её — спасенья нет. Тогда уже — погибла русская армия.
— Тогда — нельзя дольше оставаться нам.
Суровый Щербачёв, с горбатым носом, острым взглядом, лишь чуть моложе Брусилова, ровесник Алексееву, а ещё обильные густые волосы, — ответил, что как бы ни было безысходно, вожди не смеют бросать армию.
А Гурко:
— Если правительство бессильно отклонить эту декларацию — оно должно само в полном составе уйти. И пусть Совет правит. И ведёт армию.
— Ну вот поедем, да сами всё правительству и изложим?
Гурко: ничего не даст.
А Брусилов горячо, с надеждой:
— Наш приезд произведёт большое впечатление на правительство. И на столицу. А тут, сколько бы ни сидеть — мы ничего не решим.
Удручённое котастое лицо Алексеева выглянуло чуть пободрей.
Но там, министрам, всего не выскажешь так откровенно и полно, как мы здесь. Надо подготовить: о чём говорить. И распределить — кому.
— Ну уж если ехать, — приговорил Гурко, — то поставить им ультиматум: объявляют „права солдата” — мы все подаём в отставку одновременно.
145
День перестал отличаться от ночи: клубится мрак непроглядный и ночью, и днём. Весь мир стал — страдание, цвет его — чёрный, это переклубливается в нём и, кажется, уже не может пробиться просвет или найтись опора.
Всё одни и те же мысли плыли через неё, и только их она слышала.
Что именно произошло — Алина и сама не могла назвать. Что именно происходит, какие выходы тут станут искаться, — охватить недоступно. Но, с её тонким ощущением вообще чувств, Алина догадалась, что внешние условия, вот и совместная жизнь, вот и все его новые заверения — никакие не могут помочь: что между ними двумя рухнуло непоправимо.
Алина всячески отгоняла эту мысль, не признавала её, не верила ей, но — чувство такое пришло: что жизнь её разгромлена, раздавлена навсегда. И теперь — изобретай, уступай, прощай, забывай, — а вернуть прежнего всё равно нельзя.
Она была — его царица. А — кто теперь?
Он не хочет это вернуть.
У Чехова прочла: „Как я буду лежать в могиле один, так и живу, по сути, один.”
Мо-ги-лёв.
Могилёв — и стал её могилой.
Рухнуло непоправимо, придавило беспомощную Алину, и она лежала как в параличе, а когда не лежала — так как лежала, и когда не ночь, так как ночь, всё смешалось неразличимо. И эти бесконечные часы суток оставались силы только осознавать свою безысходную трагедию. У какой женщины ещё когда была такая ужасная судьба: ведь он всю жизнь её любил, и сегодня ещё любит, — а рухнуло. Когда не любят — легче, отваливается. Но — любя??
Его надо бы сотрясти, чтобы он очнулся.
Но — как его пронзить?
Он даже стал избегать разговаривать. Внешне соглашается — лишь бы не слушать.
А вот что — все эти муки перенести на бумагу. И дать ему читать.
Мой Обвинительный Акт — так и написать вверху листа. И каждый упрёк, который жжёт невыносимо, записывать под следующим номером.
1. Ты унизил меня не только изменой — но ты растоптал... Ты перестал ценить и понимать, какая хрупкость тебе была доверена...
От страданий иногда отнимается соображение. Но надо изложить ему отчётливо, он должен знать мои терзания.
2. Из-за тебя... И эту самую большую мою жертву... никогда не оценивая и не возмещая...
Боже, как жалко свои задушенные возможности! Напишешь-напишешь — и хлынут слёзы.
3. А что ты вообще дал мне за всю жизнь? Ты лишил меня простора! Ты сделал меня своей послушной тенью.
Говорили Алине: „Ведь вы же — личность, зачем вы так растворились в нём?” Зачем?.. жена да подчинится мужу?.. Да можно сказать: она никогда не жила так, как бы ей хотелось. Всегда — не все потребности бывали удовлетворены.
Ты не поддерживал моих увлечений... Ты гасил мои порывы... А мои порывы — это лучшее во мне. Но если не удалась твоя жизнь — почему нужно замыкать и делать бесцветной мою?
4. А чем когда-нибудь ты для меня пожертвовал? Какой ты совершил для меня подвиг?..
Есть упрёки, уже не раз брошенные ему в лицо. А есть — не прорвавшие, как нарыв, они-то и мучат больше всего. А никому не выскажешь, неловко и Сусанне. Так пусть — ему!
5. Ты убил во мне все желания одно за другим — кроме одного, которое разгорается, оттого что после твоей измены оно открылось ненасыщенным. И оттого, что оно оскорблено...
Ах, если бы мне больше легкомыслия в молодости и потом — мне не было бы так тяжело сейчас!
Как прогнать мучительные мысли? Сядешь и растравляешь себя си-минорной похоронной сонатой Шопена. Нет, жить мне, по-видимому, больше невозможно. Это — ужас, которого человек не может вместить! Безумствую от мысли, что он не томится по мне, как я по нему. Оправдать его может только полная неспособность понять женскую душу.
Нет! Ничто не может его оправдать! Иногда — припадки бешеной ненависти к нему! Чувствуешь в себе силу на зло, какой никогда не испытывала. Он ещё не знает, как обманутая женщина умеет мстить!
Да, мысль о мести, ещё пока неизвестно какой, взялась подсвечивать ей в этой тьме — ободряющим угольком. Когда вздумываешь о мести — сразу чувствуешь, что сильнеешь. На месть — ещё найдутся силы! Цепкие силы пробираются между чёрных клубов. Если он своих желаний не сдержал ради жены, — почему должна сдерживаться жена?
Но ревности — он не умеет ощущать, у него плоская сухая душа. Ревности — в нём не расшевелить.
Отравиться? — было бы легче всего. Но это не была бы настоящая месть. Он — не достоин её смерти.
Как и жизни её не достоин.
Бьёт и бьёт одна мысль: он мною пожертвовал! Он мною пожертвовал!
Хотя иногда облегчение: намного легче, когда видишь, что и он тоже мучается, ему тоже трудно досталось.
А иногда и его страдания уже не утешают, уже не кажутся доказательством любви.
... Да я по сути больна... Я не просто срываюсь, я больна.
Да! И он же бросил это слово: „клинический случай”. Так он — понимает?..
Он — понимает! Так тем он виновнее!
Да, больна! И не Обвинительный Акт, — надо спешить записывать симптомы болезни, чтобы было что показать врачам. Тут помогут записи из дневника — хорошо, что всё время записывала состояние, сон, аппетит.
Этот замкнутый флигель, эта бездеятельность, оторванность от людей — меня погубят. Обстановка в этом флигеле уже невыносима, всё — отвратительно, до чего ни дотронуться. Переездом в Могилёв я себя и погубила. Каждый день здесь — уносит год моей жизни. Как я извелась! В здоровом состоянии как бывает приятно проснуться и порываться к делу. А теперь — одно отвращение.
Нет, надо срочно советоваться с врачами: что нужно? Лекарства? массажи? разнообразные впечатления?
Не потерять мужества и спасти сама себя. Методически записывать разные случаи с собой, эти внезапные перемены настроения, чтобы всё это можно было бы сопоставить, и по такому развёрнутому объяснению станет ясно врачу.
Выздороветь! О, как хочется выздороветь! Ничего больше не хочется больной душеньке!
Чтоб над каждым делом не распускался чёрный лопух бессмыслицы: а зачем?
146
Сколько уже раз Фёдор и приезжал, и уезжал из своей станицы, да не меньше двух раз в году, и в эти военные тоже, — и почему-то каждый раз при отъезде натеняется страх: что-то случится в будущем, и он больше в станицу не вернётся. Ничто бы не должно помешать? — а каждый раз не знаешь. Летом на садах ляжешь вопрокидь или сидишь на лавочке, — такая тишина, лёгкость, душистость, меланхолически воркуют горлинки в вербах, по небу еле перетягиваются редкие перистые облачка, и такая вдруг охватит тоска: милые садочки, до свиданья! Убогий и милый, неотрывно-родной мой угол! сторона родимая, где пупок резан, — не вечно возвращаться мне к тебе. Смерть? Мысль о ней почему-то всё чаще тревожит. Хотя ведь не стар ещё, полусотни нет. Хотел бы молиться? — нет сил и молиться. Если приедешь в Глазуны под Пасху — сходишь, может быть, к заутрене, когда все. А в иной раз — так звон со старой колоколенки только раздражает: слишком долго звонят. Сходишь на могилки родителей — поцелуешь, погладишь кресты, а сердце — нет, не плачет, не дрожит, — зарастать стало?