Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и как безрадостно: все мы, все мы туда пойдём.
А теперь ехать в станицу — с Зинушей?! Сговорено...
А — робость настигла. И опять не решиться никак.
Вода — спала, каждому ясно, хоть и из газет, — и Зина уже с чемоданом собранным, все юбки-блузки разглажены, ждёт вызывной телеграммы. Она уже по первой его телеграмме заподозрила: ведь он — в Новочеркасске, а сюда путь не загорожен, а там дальше поедем вместе? И — видит её Федя в тамбовском знакомом домике, будто и сам там опять, вот видит вочью перед собой её строго-пламенный взор — и трудно выдержать, Федя отводит глаза.
А вызвать вот — не хватает последнего душевного усилия. В Петербурге казалось — решился. А на Дон приехал...
Сейчас в станице будет больше всего хлопот с садами. Любит их Федя, подкупил к своему надельному ещё и смежных. (И ещё покупал у станичного схода за 50 рублей неиспользуемый школьный участок — под опытное виноградарство и садоводство, но не разрешил окружной атаман.) Сейчас время — сады обмазывать, а после цветения — опрыскивать, а молодые посадки поливать, и вечный страх, не появился бы долгоносик, а то какие-то мотыльки налетают, прямо землю застилают. Есть обильные вишни, яблоки, есть груши, сливы, слабые абрикосы. А тут пора виноград открывать, уже пускает ростки, а там ставить колья, привязывать. И всё ж от погоды: как прошлый год в это время лили дожди что ни день, все улицы в воде, палисадник заплыл, — а то нет дождей, нет! это донское: и туча чёрная проплывёт — а нет ни капли! сушь, ветер, с утра уже печёт, корма выгорают, мотыки об землю звенят как косы, да не было бы пожара. А свежеет к вечеру воздух — стерегись заморозка, не пришлось бы этой ночью костры из мусора разводить. А то смотри — арбузы не взошли, по старой посадке нужна новая. А ещё ж — на огороды баб искать. Да плести плетни, обгородить леваду и гумны. (Да даже одно, как не подумал раньше: что уборных в станице отроду нет, оправляются на базу, на забазье, — как это Зине вымолвить?) А у лошади одной — вдруг глазное что-то, у другой экзема, — давай зелёное мыло, да цинковую мазь. Да со всем же скотом сколько хлопот, да молочные скопы...
И разве же Зина сколько-нибудь вместит все эти заботы? Ей они — что?
Маша одна — колотится и колотится. Не всякому работнику прямо прикажешь: ещё угодить надо, как ему хочется делать. А за садом ухаживать — верно говорит: что детей растить. И с болью торгуется Маша за каждый федин рубль: „теперь народ остервенился и в деньгах сытости не знает”. Вот — брат приедет, всё сам рассудит, верно ли делала. А по теперешнему времени ещё и запас набирает: 12 пудов сахара да 6 пятериков хорошей муки, а уже и страх: „будет реквизиция — у нас возьмут”.
И все эти годы — тянет Маша одна, одна всё семейное, и шлёт Фёдору грамотные точные отчёты. А сил с годами у неё не прибавляется: уже еле ноги таскает, голова болит, а при покосах, в рабочую пору так и ревёт от неуправы.
А ещё ж от Дуни — крест да терпение. Глупые дикие выходки — и не спросишь с придурошной, а ей уступать, только так и поладить.
А был момент, когда Александр потребовал выделить ему долю. Фёдор только ахнул: да кто тебя подменил? Неужели я у сестёр, курушат беззащитных, дам отнять последний кусок?
Александр — подчинился, ибо всем им Фёдор как отец, и этого тоже в люди вытянул. Александр и жене Шуре подчиняется: не стало где няньку нанять — он придёт домой из лесничества и при детях за няньку. Слаб он, а может и прав, когда говорит, что и все Ковынёвы духом слабы, слабеем в минуты тревоги, да и хозяйствовать не можем, не кулацкая у нас натура, а многое наше достаётся другим людям.
Отчасти и так. Сам Фёдор хозяйничал бы всей душой — а вот жизнь оторвала.
А ещё же Петьке, вот, 12 лет. Где каких детей Фёдор народил — мало знал, одного отдалённо, в нищете, его матери посылала Маша посылки, — а Петьку тут, в Глазуновской, подбросили на порог, и по расчёту — тоже федин, так и взяли его, и Маша ему — „мама”. Но и тоже недогляд: отвечает ей резко: „двойки пережила и кол переживёшь”, бьёт на самостоятельность, усть-медведицкому репетитору отвечает — лёжа на диване. Хотела бы Маша видеть в нём теплоту — но, жалуется, лишь искры малые. Но и: только прошу, от Петушка меня не отрывай, в нём одном моё утешение и моя жизнь, а что я за это получу от него — Бог ведает, но без этого не могу.
Отца-то — слушается. Но хозяин из него — вряд ли будет.
И вот в это всё — как же Зинуша войдёт? Что она поймёт? Что возьмёт себе на плечи? Фёдор всё рисовался ей с козырной стороны — педагог, писатель, думец, всероссийский человек. А на самом деле — обременён семьёй, хозяйством, да почти потерян, да почти и стар. Сестры — сироты, одна с порчей, другая никогда замуж не выйдет. И куда тогда Петушка — в Питер? А для Маши: пропал Петька при чужой матери! Ведь и не отдаст...
Маша — всего лишь сестра, но по своей беззамужней преданности она уже и не могла бы видеть брата женатым. Она всегда зовёт его на июль-август сторожить яблоки в саду, и на тебе подстилки и подушки, принимай там девок ли, баб, — но федина женитьба разломала бы всю её жизнь. А иные женщины, не подумав, пишут Фёдору по станичному адресу. А в Глазуновской, сердясь, что Ковынёв прописывает своих станичных в газетах, ещё нарочно шлют анонимные письма, да прежде чем до Маши дойдут, уже и вся станица как-то знает, почтмейстер читал вслух открытку — и все ржали: „Невеста вашего брата это лето проведёт с вами. Как-то на вас отзовётся?” И заболев от этих вышучиваний, Маша пересылает в Петербург: „Чтоб не было тобой сочтено, что я скрываю письма. Что это за путешественница? Напиши, для кого я должна буду летом открыть двери так любезно? Судя по штемпелям, невеста недалеко и живёт. Не думай, что меня это злит, я смеюсь, но на старости лет попадаю в такое положение...”
И все эти неосторожные шутки — как перцем на рану вот именно сейчас, когда надо ехать с Зиной. Вот и получится — „путешественница”...
Да с зининым язычком, подколет при Маше...
Нет, не примут её сестры.
Да Маша — и никакой жены не примет, не то что русской — и казачки.
А позвать — только на пробу?
И видел лицо её разгневанное: „Зачем ты звал меня? Чтобы твоя сестра решала нашу судьбу? Чтоб унизить? Вы, казаки, — дикари какие-то!”
Нет, не поймёт она Дона. Ни — что этот клинышек есть, между Доном и Медведицей!..
Дона — она не поймёт. Да в такое время, когда забурлило вот. Когда и Фёдор сам, уже неделю после съезда, всё кружится в Новочеркасске: встречи, обсуждения, гуторка, гуторка к майскому Кругу. Становится на ноги Батюшка Дон!
А что из этого будет? Сами донцы не внемлют, и Ковынёв не объемлет, — а разве русскому понять?
Есть донцы — круто гнут: отделяться — и всё тут.
Да нельзя ж по живому отрезать, станичники!
Но и вольность донская — должна сильно расшириться, да.
Ещё вгоряче доспаривают на улицах, не вырвешься, — а вода уже схлынула, все дороги открыты — и, не откладая, в Глазуновскую спеши — чтобы выбрали же тебя на Круг.
В этот бурлёж — и правда же Зина никак не вмещается.
И чем ближе ехать, чем тесней, тем невозможнее, и самому уже невероятно: как же мог так легкомысленно обещать?
Потом когда-нибудь? осенью? (Отложить — оно легче.)
Но — страшно ей объявить!
Да она уж, наверно, по всей заминке предчувствует, что — не ехать.
Стыдно. И сам себе противен.
И тогда — потерять её совсем? Уже не увидеть никогда?
В уме ли 47-летнему — отталкивать молодую, любящую? Где он столько счастья найдёт?
Но и облегчение есть: опять свободен.
Вот сейчас — она ему дороже всех прежних встреч.
И сколько он горя ей наделал — кто загладит?
Но — как с разогнанного поезда, не может он из своей жизни выскочить.
Надо валить — на общий разлом: тут — разладно сейчас, а вот на обратной дороге заеду к тебе в Тамбов.
Ещё по улицам, до телеграфа, он мог думать и передумать, как ту телеграмму сложить.
Но постучал коридорный — и подал ему другую телеграмму. Из Брянска:
„Александр убит взбунтованными рабочими. Шура”.
Вот это — дубиной в лоб!!
Ах ты мой братец меньшенький!! Ах ты мой обречённый!
А ведь это в твоих глазах отмалу было...
147
Это был искренний вопль отчаяния — позавчера, к фронтовым делегатам. Минута слабости. Обида и безнадёжность разрывали грудь, и переставал Керенский верить в восторженные крики людей и их клятвы. Всё казалось — почти потеряно, цветы революции — облетевшими до конца. (И буржуазная печать возликовала: вот, и сам Керенский подтверждает! кто теперь осмелится сказать, что тревогу вздувает „перепуганный обыватель”? А своя эсеровская была поражена и опечалена: крик переутомившегося человека, наш товарищ на миг попал под влияние мрачного гипноза, но, конечно, снова ступит на путь самоотверженной деятельности, — не дошла же нынешняя обстановка до хлыста и палки!)