Ночные истории - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бертольд обернулся, из-за его плеча рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:
— Вы только одно упустили, мой юный друг! Взгляните-ка, вон там, вдали, увитая зеленью стена далекого виноградника, калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени, — приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!
— Вы, сударь, насмехаетесь, — возразил ему Бертольд, — и совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит использовать их. Позвольте также напомнить вам про белое полотенце на полотне одного старого голландского живописца[22], без него пропало бы все впечатление. Очевидно, вы просто не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом, и потому прошу вас, оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.
— Ты очень заблуждаешься, юноша, — ответствовал мальтиец. — Еще раз повторяю — из тебя могло бы получиться кое-что стоящее. В твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо ты избрал неверный путь. Запомни же хорошенько, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты так неразумно старательно гасишь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Нет, я не глупец, ставящий пейзаж ниже исторической живописи и не понимающий, что любой художник — и пейзажист, и исторический живописец — должен стремиться к одной общей цели. Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает стремление к высшей жизни, — вот священная цель искусства. Но ведет ли к этой цели простое копирование натуры? Какими убогими, корявыми и несуразными кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка рукописи и, старательно выводя замысловатые завитушки, даже не пытался постичь значения начертанных символов. Так и пейзажи твоего наставника — не более чем точная копия оригинала, написанного на непонятном ему языке. Посвященный чутко внимает языку природы: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды, — все подает ему таинственную весть, смысл которой открывается его сердцу; и тогда снисходит на него дар выражать постигнутое в своих творениях. Разве тебя не охватывает какое-то удивительное чувство, когда ты созерцаешь пейзажи старых мастеров? Наверняка тогда тебе и в голову не приходит, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть более воздушной, вода — более прозрачной; тот дух, который пронизывает такую картину, переносит тебя в иной, высший мир, и ты видишь на полотне его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу и с механической стороны[23], чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй такими навыками самое искусство. Когда ты проникаешь в сокровенный смысл природы, в твоей душе непроизвольно рождаются ее образы во всем их волшебном великолепии.
Мальтиец умолк. Потрясенный Бертольд стоял потупив голову, не в силах вымолвить ни слова. Прежде чем уйти, старик сказал ему на прощание:
— Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, — напротив, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и воззвал к нему, чтобы он пробудился и воспарил на мощных крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!
Бертольду внезапно осознал, что мальтиец всего лишь облек в слова то, что у него самого давно скопилось в душе. «Да! — звучал его внутренний голос. — Все мои прежние искания, все мои страдания — это беспомощное блуждание слепца. Долой! Долой все, что меня ослепляло!»
Он не сделал больше ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и страстными мольбами призывал то высшее знание, о котором говорил мальтиец.
«Лишь в мечтах я изведал счастье и блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно являл себя в мелодичном дыхании леса. «Слушай, слушай, посвященный! — звучало в моей душе. — Внимай первозданным звукам природы, доступным твоему человеческому восприятию». Мой слух все более явственно различал звучание небесных аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно — и я с волшебной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами чертил я в пространстве какие-то странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; затем иероглифы образовали дивной красоты пейзаж, в котором все — и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды — дышало жизнью, звенело и пело, сливаясь в сладостном хоре».
Но, как уже было сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать подобное блаженство, сила, его была сломлена, а в душе царило еще большее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и намеревался испытать себя в качестве исторического живописца. Когда он отправлялся в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; когда, выйдя на привольную равнину, смотрел на дальние горы, вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и смертельный страх леденил кровь. Природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, превратилась в грозное, опасное чудище, и вместо приветливых голосов, звучавших для него в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь он слышал весть о своей погибели. Однако в конце концов, постепенно утешась сладостными мечтами, Бертольд несколько успокоился и с тех пор избегал одиночества на лоне природы. А вскоре он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал принимать участие в их прогулках по живописным окрестностям Неаполя.
Один из его новых приятелей, назовем его Флорентин, не столько был занят глубоким изучением искусства, сколько наслаждался всеми радостями, которые давала жизнь. Об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества, — все это с непринужденной естественностью запечатлевал он уверенными, быстрыми мазками. Оставаясь небрежными эскизами, эти сценки были полны жизни и движения. Между тем душа Флорентина отнюдь не была чужда и более высоких материй; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникнуться возвышенным духом старых мастеров. Однажды он сделал в своем альбоме беглую зарисовку фресок одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины[24]. Эти легкие наброски отличались такой одухотворенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно было себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний; с тех пор он стал более снисходительно относится к несколько легкомысленному нраву Флорентина; а поскольку последний, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Как-то Бертольд стал срисовывать из альбома Флорентина чудный лик Екатерины; ему это более или менее удалось, но, как и тогда в Риме, попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь оказались безуспешными. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и пересказал ему то, что говорил об искусстве мальтиец.
— А ведь так оно и есть, братец мой, Бертольд! Мальтиец прав! И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими, серьезными полотнами, созданными старыми мастерами на сюжеты Священного писания. Я тоже считаю, что сперва следует утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; тогда научишься различать свет и в ночном ее царстве[25]. Я советую тебе, Бертольд, попытаться так изображать человеческие фигуры, чтобы в них внятно выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.
Бертольд последовал дружескому совету, и спустя некоторое время тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.
«Я пытался изобразить в иероглифах то, что смутно прозревала моя душа, а сами эти иероглифы складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в причудливом хороводе, кружили возле какого-то источника света, — им должен был стать некий дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника. Но тщетно силился я ухватить черты этого видения, которое являлось мне во сне, излучая небесный свет. Всякая попытка запечатлеть его оканчивалась позорной неудачей, и я сгорал в пламени тоски».