Портрет и вокруг - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У мужа Веры и, стало быть, у самой Веры был преданный и постоянный друг, этакий семейный друг-страж – фронтовой дружок по фамилии Перфильев. Кряжистый и сильный мужик уже тогда под шестьдесят, с хитрыми желтоватыми глазками. В доме они его так и называли: по фамилии. Хотя он у них был совершенно свой.
– Перфильев, ты сядешь с краю.
Или:
– Перфильев, помоги Вере передвинуть шкаф.
Или:
– Может, мы песенку фронтовую споем? Перфильев, как ты на это смотришь?..
Нас, напористых, киношных, начиненных чувственным зарядом и молодых, Перфильев терпел с трудом. И не скрывал этого. Не считал нужным. Когда мы входили с цветами и конфетами, этот здоровенный мужик ощупывал нас желтоватыми своими глазками. Вглядывался. Его всерьез заботило, кто из этой гоп-компании мог бы быть любимчиком Веры или даже больше чем любимчиком, – кто их знает. Вера может увлечься, все бывает, а кино – лужа известная. Зачем только Вера в эту лужу полезла? И вот мы входили, а он вглядывался в лица – по одному, не толпитесь! – и рассматривал, так сказать, пропуска.
Уже в дверях (еще не зная о проверке) я почувствовал что-то вроде легкого озноба – излучение желтых глаз дошло до меня, хотя меня еще не рассматривали. Я постарался как-то уж совсем не иметь лица, вести себя безлико и тихо. Вроде как я немного болен: болен, но сам о болезни своей пока не знаю. Ход был из необходимых, потому что у этих старых солдат вырабатывается нюх, интуиция, чутье – как там ни назови – на все случаи жизни, и на наш с Верой случай тоже. Возможно, вся штука в чувстве опасности, в настороженности, и тут солдат остается солдатом. Так что мне повезло. Затерявшийся среди людей, цветов и коробок конфет (с ленточками – яркое отвлекает взгляд), я утаился, остался неузнанным. Хотя и являл собой опасность дому, семье, порядку их жизни и так далее. И в этом смысле являл опасность и для него – для Перфильева, но не учуял солдат.
И вот он ощупывал нас глазами, и вислые его усы тихо-тихо шевелились. Как уловители. При этом он улыбался.
А мы подходили по одному к полулежавшему (он был нездоров) мужу Веры, тонкокостному и красивому человеку, и пожимали ему руку, тоже тонкую и тоже красивую, – пожимали осторожно, как и положено пожимать человеку, который полулежит. И о котором наперед знаешь, что он ранен в голову. И называли свои имена:
– Коля. Ваш тезка. (Это Коля Оконников.)
– Женя. (Бельмастый Женька.)
– Игорь. (Я.)
– Слава. (Уточкин.)
И так далее.
Это было в прошлом.
* * *
Такие участки дают, прежде всего чтобы испытать твою волю и твое долготерпение. Чем обрабатывать глиняную эту ржавь вперемежку с пнями, гораздо проще плюнуть на всю затею, отказаться, откреститься хотя бы уже и на полпути, и пусть оно себе горит голубым огнем. Шесть соток – это, в общем, немного, даже мало. Земля такая, земля сякая. Чтобы понять это, не нужны ни особенный ум, ни особенное чувство земли, которое застолблено в каждом. Как бы далеко ты ни ушел от нее и как бы ни рядился в горожанина, – в некий момент ты понимаешь без малейшей натуги, что ты ее помнишь и не забыл, хотя, может быть, это она тебя помнит и не забыла. Земля. В которую ты рано ли, поздно ли вернешься.
Шесть соток – это как раз чтобы поставить домик (дача! ого, у них дача!), посадить четыре грядки и выделить пятачок со столиком и двумя микроскамейками, где ты будешь играть с дочкой в подкидного, курить, зевать и (проигрывая кон) говорить, что все-таки, черт возьми, здесь отличный воздух. Но домик, четыре грядки и подкидной будут малость попозже. А пока здесь лужи. И их надо засыпать. Ну, и глиняный бугор. Его надо срезать. Ну и, само собой, черноземцу подбросить. Ну, и – десяток пней. Их надо это самое. Корчевать.
«Это самое» в тот день и делали.
Когда я прибыл, Вера и Николай Николаевич (ее муж) обрабатывали очередной пень. Ослабляли его. Оголяли ему корни.
– Привет! – звонко и молодо крикнула Вера.
После общего пятиминутного разговора силы распределились так. Перфильев подползал задом своего «Москвича» к пню, цеплял двумя тросами за корни и с треском и дымом тянул пень вон. Николай Николаевич и я ломами поддевали пень и помогали в натужный миг его из земли вырвать. И Вера здесь же, с лопатой. Сначала так-сяк, но к вечеру мы «вспомнили» и освоились, потому что корчевание тоже очень скоро узнаешь, как узнают знакомое.
К вечеру мы их выкорчевали. Они образовали гору, похожую на склад осьминогов. На стойбище или лежбище, или как там у них, осьминогов, это называется. Они лежали так и этак, переплетаясь корнями, – мы их подожгли и спалили. Огонь метался и освещал (быстро темнело!) землю, а земля вся была в яминах и ямах и как бы впрямь уже ждала чего-то – зерна, что ли. И земляной парной запах тоже говорил, что здесь уже вложен труд и пот. И что здесь можно сажать. И ждать посаженное.
И если бы Старохатов – проездом, возвращаясь со своей сорокатысячной дачи (истинно дача, не чета соседям, маленький дворец с березовой рощей), – втянул носом немного гари от пылающих этих пней и, высунувшись из машины, притормозив, увидел черную подготовленную землю, он бы сказал.
Он бы сказал, он бы не стал держаться тихоньким и скрытным:
– Смотри-ка. Поработали!
Николай Николаевич и я цепляли крючки троса за корни. Перфильев, посмеиваясь, подходил к нам и переставлял крючки по-своему, переделывал (и иногда вдруг смотрел на меня пристально и сурово – мне это не нравилось). Потом он возвращался к машине и садился за руль.
Мы брали ломы в руки.
– Эх, дубинушка-а-а! – с угрозой кричал Перфильев из машины.
И мы тут же поддевали пень ломом, стараясь совпасть заодно с рывком тужащейся машины.
Перфильев был уже пенсионер.
* * *
Сначала мы отсортировали те корни, которые, на наш взгляд, могли гореть (и сгорели). Оставшиеся коряги, слишком сырые либо слишком мощные – жечь их дело долгое, – мы сгрудили в единую гору, увязали и скрепили ее веревками, а затем, подцепив крючками троса, вывезли. Я и Николай Николаевич шли сзади. А Перфильев медленно тянул на машине – волок их километра полтора к изгибу ручья, где корни уже спокойно дойдут до финиша сами собой. Или сразу сгниют. Или же на некоторое время станут сухими, звонкими, как палки, и белыми, как белые кости.
Потом был костер. Мы ели картошку и крутые яйца, тянулись по очереди за солью и возбужденно разговаривали. И вскрикивали, как и положено вскрикивать ошалевшим от воздуха горожанам: «Ч-черт! Как хорошо!» – «А какая природа!» – «Да-а-а-а!..» И обсуждали, как строить тут домишко. И как огород. А потом опять о воздухе, о природе. О том, как все-таки здесь хорошо. А потом – и о Старохатове.
О Старохатове конечно же говорили плохо. Но не слишком. И в общем-то трезво склонялись к тому, что Вера со Старохатовым попросту не сработалась, такое бывает. И даже сказали: жаль, что Вере приходится вернуться в школу.
– Мне не жаль, – сказала Вера.
– А нам жаль, – говорили мужчины, – эта работа была тебе по душе, мы же не слепые.
Каждый день и каждый час они, должно быть, твердили Вере, что она должна уйти от Старохатова, что кино не ее удел. А теперь, когда приходилось уйти, они жалели об этом. И вздыхали о потерянном. Как все люди.
– Мне и школа по душе, – поставила Вера точку.
* * *
На следующее же утро, едва протерев глаза, я сел записывать по памяти кое-что из вчерашнего, потому что было что записать.
– …Мой Николай часы паршивые стеснялся там купить, – гневно говорила Вера, не сводя глаз с костра, – а такие, например, как Старохатов, не терялись.
Вера сидела на подножке машины. С противоположной стороны костра от меня. Вся в отсветах.
Речь шла о войне. О взятых с бою городах (не наших, а уже там, дальше). О том, что взятый город вдруг замирал в животном страхе на день-два. И дома были разрушенные. И вещи валялись, бери – не хочу. А если продавались, то стоили копейки, ничего не стоили.
– Было в марте, – неторопливо начал Николай Николаевич. И рассказал случай, как кто-то из их части пошел под трибунал за двадцать немецких будильников – за старомодные и дурацкие будильники, которые он с радости насобирал и не знал, с чем их теперь есть. А другой кто-то наскреб два десятка дорогих ковров. И – не попал под трибунал. Изловчился как-то.
Я забыл про воздух. И про костер. И про черную от углей картофелину в руках – внутри что-то екнуло. Буднично и вяло я переспросил:
– Неужели и Старохатов не терялся?
– Он?.. Он не терялся, – сказала Вера.
– Сомневаюсь. (Ах, какая удача, но кто же думал? – поди знай!)
– Зря сомневаешься. Тут сомнений нет – он сам рассказывал. Навез, говорит, кое-каких вещичек.
– Не верю.
– Не верь, дело твое… Старохатов кому-то рассказывал о своем разводе, а я слышала. Он рассказывал, что скандал из-за этих вещичек и случился. Потому что она хотела их себе оставить.
– Жена?