Портрет и вокруг - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, вор, но не вор-накопитель. Вор, который был скорее раб этого своего воровства, а не хозяин. Как раньше говорили – раб страсти своей.
Две интереснейшие черты извлек я из сравнения с Меншиковым.
Первое – раб страсти своей.
И второе, не менее важное, – барство.
* * *
«Как он вел себя, расскажи, Женя. Когда вы обсуждали «ваш совместный» сценарий, как он себя вел?»
«Спокойно».
«Совершенно спокойно?»
«Да».
«Ну, а хоть в чем-то, хоть в мелочи, Старохатов проговорился, что это все-таки твой сценарий?»
«Зачем ему проговариваться? Дело есть дело».
«А на худсовете?»
«Тем более. На худсовете он вставал, величественный и важный. И говорил: «Мы долго работали… Мы задумали этот образ… Когда Мы отрабатывали диалоги».
«И ни одно слово у него не дрогнуло?»
«Он улыбался».
Магнитофонная лента крутилась и отдавала то, что когда-то заглотнула в себя. Иногда вспархивали звуки, как при неторопливом выдохе сигаретного дыма: мы с Женькой Бельмастым сидели тогда в его пустой комнате и курили.
«Женя, скажи, – когда с глазу на глаз вы оставались, Старохатов тебя не смущался?»
«Это я его смущался».
«Но ведь сценарий твой. А Старохатов – только толкач».
«И тем не менее смущался я».
«Почему?»
«Мне все время казалось, что я в чем-то нечестен».
«А он?»
«Он не из тех, кто смущается. Барин есть барин».
* * *
Это барство, несомненно, было барством человека, попавшего в первый ряд совсем недавно. Барство очень простого и доброго, в сущности, человека. Барство одаренного человека. И немножко – барство выскочки.
* * *
Магнитофон на поверку дерьмо. (Не оправдал надежд.) Магнитофон хорош при записи, там он делает свое дело, но при расшифровке это мука мученическая. И не только потому, что разговор в жизни – это не разговор на бумаге. Я переписывал разговорную выжимку на бумагу, хватал авторучку и без конца нажимал то «пуск», то «стоп», – это дергало, как дергает живого человека машина.
* * *
…Я приехал, когда худсовет уже начался, – более того, судя по времени, дело было в разгаре. Обсуждение шло уже полтора часа. Я заглянул – Павлуша Шуриков сидел в самой глубине комнаты. Он был возбужден. Он был красен. Он что-то выкрикивал, защищая своего приятеля. Старался. В коридоре было пусто. Я слонялся взад-вперед и терпеливо ждал.
Иногда я чуточку приоткрывал дверь.
– …предложил весьма любопытный сценарий. Но я хочу заметить одно, – нараспев тянул какой-то старичок.
Я заглянул через десять минут:
– …очень любопытный сценарий. Но я хочу заметить еще одно. – Старичок тянул за словом слово, и казалось, ему вот-вот не хватит дыхания.
Когда я заглянул через полчаса, все еще предлагались поправки.
Одному казалось, что в сценарии маловато любви. Другому казалось, что любви многовато. Были, разумеется, и те, которым любви было как раз. Люди не могли быть одинаковыми, и потому люди были самые разные – как обычно. Как везде.
Я слонялся, скучал, и мысли мои были совершенно сторонние. Например, о том, что я слоняюсь, а там, за стеной, происходит сейчас коллективное творчество. И, возможно, что за таким творчеством, как ты ни плюйся, будущее. Через пять, например, столетий. Пути человечества неисповедимы. И когда-нибудь засадят худсовет человек в тридцать писать грустную повесть про Лизу Калитину. Чем они хуже некоей единой души? Чем беднее? Будет там пяток дядечек, подающих чувственные поправки. Будут те, у кого в душе только гениальные проблески. Всякое будет. Не забудут посадить рядом и тех, в мозгу которых сосредоточен животный и панический страх перед всем новым. Без этих тоже жизнь не жизнь.
– …Эпизод, товарищи, явно затянут. Надо его исключить.
– Или подсократить.
– Ладно. Не спорю, – значит, подсократить?
– Простите. Но, возможно, некоторая тяжеловесность стиля как раз в ключе сценария?!
(И такие реплики будут.)
И я вдруг зримо представил, как оно придет – коллективное производство повестей про Лизу Калитину. Оно придет постепенно, будто бы в силу необходимости, будто бы в помощь пишущему одиночке; сначала, разумеется, придет тихо, посидит за столом, посочувствует одинокому – и только потом потихонечку придушит его в углу… Я рассмеялся. Я догадался, что оно не станет душить бедненького и старомодного, пишущего «душой» одиночку. Оно даже с умыслом оставит несколько таких, чтоб подтрунивать. Смеха ради. Чтоб было над кем пошутить, вспомнить старинушку. Прогресс есть прогресс. Ребята метеорологи – иногда веселой компанией – только-только собрали сводки со ста тридцати двух метеостанций, запустили полученные данные в малогабаритную и изящную ЭВМ, подсчитали, проинтегрировали, и вот, в точности зная уже прогноз на завтра, иногда веселой и шутливой компанией они подходят к старику Ферапонту и спрашивают старого ревматика: а что шепчут тебе, дедок, ноющие твои кости? Будет ли завтра дожжик, ась?..
* * *
В конце коридора появляется силуэт – цок-цок-цок-цок. Очертания проступают яснее, и подходит Вера. В общем, ничего неожиданного, она пришла договориться с каким-то очередным деятелем кино о лекциях. Как обычно. Подействовать не телефонным, а личным обаянием.
– Ты чего смеешься? – спросила она.
– Ничего. Появилась, как из тумана.
– А-а…
– Когда же ты опять станешь учительницей?
– Хочешь прийти ко мне на урок? – Вера засмеялась.
– Хочу.
– Теперь уже скоро.
И она неторопливо двинулась дальше по коридору. Искать светило. Потому что работа есть работа. Маленький административный работник по учебному процессу. Вот именно.
– Вера, – я окликнул ее.
– Да.
– Я позвоню.
– Хорошо.
И опять двинулась.
Но теперь она сама приостановилась и окликнула меня:
– У тебя портфель в точности как у Жени Сутеева.
– Это он и есть.
– Да?.. Ты тоже записываешь народный говор?
– Вроде того.
– Он как-то стал мне прокручивать ужасную матерщину. – Вера засмеялась. Мы стояли рядом. – Сплошные мать-перемать. Я сидела красная как свекла. Не знала, куда деться и что сказать. А он хохотал (помнишь, как он умел хохотать?) и, видимо, таким способом ухаживал за мной. Настраивал этими кержацкими текстами меня на лирику…
Она ушла. Я смотрел в тот конец коридора, где она опять как бы исчезла.
Павлуша Шуриков вышел после худсовета (они вывалились толпой шумные и на ходу закуривающие), и я тут же направился к нему самым твердым шагом.
– Извини, – сказал Павлуша Шуриков, – но я иду домой. Не смогу с тобой посидеть. Тороплюсь.
Я предлагал ему повспоминать былое.
– Но я тороплюсь! – он чуть ли не отпихивал руками.
– Тогда я тебя провожу. По дороге поболтаем…
– Но я пойду пешком – я хочу продышаться.
– Замечательно, Павлуша! Замечательно!.. Я тоже хочу продышаться.
Мы шли по набережной Москвы-реки, разговор все же наладился. Получилось даже сентиментально – давненько не виделись, Павлуша, а годы-то летят, ах, как они, заразы, летят. Река была скучная, напрочь осенняя. Гукнув, прошел речной трамвайчик. И это, конечно, тоже зафиксировалось. В утробе портфеля диск медленно и верно накручивал сантиметр за сантиметром, за этим его и взяли.
Час спустя, у себя дома, я с полным основанием записал на тот отдельный листок: Павлуша Шуриков – ОБОБРАН… Надо ли портретисту тратить столько сил на Павла Леонидовича? – и с каждой новой записью я отвечал себе: надо; нет, право же, надо; нет, ты только глянь, какой красивый хищник.
Тогда же я отставил навсегда (и с удовольствием) магнитофон в сторону. Материала было предостаточно, к концу месяца я перебрал еще четверых. А. Рыжов – ОБОБРАН. С. Елин – ОБОБРАН. В. Стоцкий – ОБОБРАН. С. Жигарев – ОБОБРАН…
Глава 4
Замужем Вера была за школьным преподавателем физкультуры, который со времен войны болел какой-то бесконечной и тяжелой болезнью. Сейчас ему было за пятьдесят. Раз в год он надолго ложился в больницу, и Вера ходила туда и просиживала там столько, сколько нужно. И даже более чем нужно, потому что Вера была именно из таких жен, из усердных. Плюс – на ней была их дочка, восьмой класс. Ну, и, само собой, домашняя телега, которую день за днем надо тащить.
Муж ее был мужчина тонкой кости и довольно красивый. Маявшийся всю послевоенную жизнь с черепным ранением, он был истеричен, ревнив, взвинчивался на ровном месте, отчего после всю ночь напролет страдал. Старохатов – на работе и покалеченный муж – дома, такова была ежедневная жизнь Веры.
Однажды мы, человек восемь или семь, учившиеся тогда в Мастерской, зашли к нашей Вере Сергеевне домой. Был какой-то праздник, но не крупный, потому что крупные праздники мы отмечали по-другому. И вот мы попросту зашли к ним на десять минут. С цветами. И с конфетами.