Рыжеволосая девушка - Тейн Фрис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты голодна? Хочешь пить?
— Я погибаю, — проговорила Таня так же хрипло, как раньше.
Мать принесла ей хлеба, джема и чаю. Ужасно было смотреть, как Таня жадно, точно животное, проглатывала еду. Она не успевала даже прожевывать куски. Отец с матерью и Юдифь вышли в соседнюю комнату. Я хотела последовать их примеру, но Таня жестом задержала меня.
— Не оставляй меня одну, — сказала она.
Она дочиста все съела и выпила чай. Затем, закрыв глаза, откинулась на спинку стула. И тотчас же заснула, прежде чем я успела опомниться.
Весь этот вечер и ночь мы слушали Танин рассказ. Мать собрала в кучу всю ее одежду — она кишела вшами. Таня приняла душ и переоделась. Теперь, в своем старом платье, она выглядела еще более худой и хрупкой. Хрипота ее не исчезла даже и в последующие дни. Но она, не умолкая, торопясь и захлебываясь, рассказывала и рассказывала. Нервная дрожь, беспричинный смех, вся ее чрезмерно напряженная речь говорили о какой-то новой собранности, своего рода мужестве, рожденном отчаянием, как будто в душе Тани созрело намерение, которого я еще не могла постигнуть.
Таня стала рассказывать о тюрьме в «Холландсе Схаубюрх», о своем страхе перед битком набитой камерой и перед всевозможными ужасами. Немцы начали с грабежа: отобрали у заключенных часы, кольца, украшения, деньги, сложили в ящики и унесли. Затем ухмылявшиеся гитлеровские молодчики учинили обыск; бесстыдными руками ощупывали они тридцать раздетых женщин и девушек, загнанных в угол. Первое время заключенные питали тщетную надежду, что откуда-то придет желанное спасение и они избавятся наконец от зловония, грязи, звуков молитв и рыданий. А затем наступило полное безразличие; люди уже не роптали, они погружались в сон, лежа на голом полу, тесно прижимаясь к телам других людей, которые тоже пока еще были живы, но жаждали лишь одного — забыться. С каждым днем любопытство у людей притуплялось; их не интересовало, кто уходил совсем, кто появлялся вновь. Время от времени происходили душераздирающие встречи между людьми, уже привыкшими к своему положению, и новичками, которые вскоре так же тупели, как их предшественники. По прошествии определенного срока им предстояла отправка в лагеря, причем людей сортировали грубее, чем скот: разлучали детей и родителей, братьев и сестер, мужей и жен. И ее, Таню, тоже втолкнули вместе с другими в грузовик, высадили на перрон и с руганью посадили на поезд, идущий в Дренте.
— Все-таки в Вестерборк? — спросил отец.
Таня взглянула на него; только сейчас она узнала о том, что мы с отцом ездили в концлагерь. Хрипло засмеявшись, она сказала:
— Я знала, что меня наметили к отправке туда. Однажды даже выкрикнули мое имя. Но потом меня все же оставили на месте, не знаю даже почему. Только через две недели наступил мой черед. Чтобы охранять нас, в купе сел полицейский-голландец, очень молодой и весьма смущенный этим поручением; он не знал, как ему себя держать с нами. То он был очень вежлив, а то начинал кричать. Мы забросали его вопросами относительно лагеря. Сам он никогда там не бывал. Через два часа у него был уже такой вид, будто он готов пустить себе пулю в лоб. Я знала лишь одно: это единственный мой шанс на спасение. Когда мы проехали Хохефеен, уже темнело, и вдруг поезд замедлил ход. Я поднялась и сказала полицейскому: «Откройте мне дверь».
Он наивно и растерянно уставился на меня, словно я неожиданно ударила его по лицу. «Откройте дверь!» — крикнула я. Соседи по купе закричали, что я вдребезги разобьюсь, если сейчас спрыгну. Я засмеялась и сказала: «Заткнитесь! Не все ли равно, когда подыхать — месяцем раньше или позже…» Полицейский нерешительно встал, как будто не он здесь распоряжался, и, казалось, готов был позвать на помощь. Я схватила его за плечо, повторяя: «Откройте дверь!» Кажется, я даже выругалась. Поезд пошел несколько быстрее. Я попыталась отодвинуть дверь. Но ключ был у полицейского. Он отпер дверь, не говоря ни слова; на лбу у него выступил пот, как у умирающего. Все затаили дыхание. Когда я прыгнула, пронзительно вскрикнула какая-то женщина. Я скатилась по откосу вниз и осталась лежать во рву. Поезд ускорил ход. Я ощупала себя: переломов не было. На четвереньках выкарабкалась я наверх и очутилась по другую сторону рва. Я даже не стала выжимать плащ и платье. И тут я вдруг услышала свисток и зловещий скрип колес: это остановился поезд. Послышались крики; кричали по-немецки и по-голландски: «Человек спрыгнул! Человек убежал!» Я побежала. Бежала по пашне, сквозь кустарник. К счастью, уже смеркалось. Я мчалась вперед, спотыкалась, падала, снова подымалась на ноги. До меня все еще доносились крики. Не помню даже, сколько раз и откуда по мне стреляли. Я ни на секунду не останавливалась — только если случалось завязнуть в рыхлом песке и упасть. Среди высокого густого кустарника вилась дорожка, на нее я и свернула. Вскоре из-за живой изгороди показался крестьянский домик. Я постучала в окно. Открыла мне какая-то женщина. Увидев меня, она захлопнула дверь перед самым моим носом и задвинула изнутри засов. Я пересекла двор и вышла на пустошь. Было уже настолько темно, что все предметы утратили окраску и казались серыми. Мне послышалось, будто где-то далеко пыхтит, трогаясь с места, паровоз. Я вышла на довольно широкую дорогу. Нигде ни души. Взошла луна, озарив все отвратительным светом. На равнине не видно было ни одного дома, и только слышался лай собаки. И я двинулась на лай. Вероятно, прошло несколько часов, прежде чем я приблизилась ко второму домику; лай то доносился до меня, то надолго замолкал, и я шла наугад. Но вот я снова очутилась среди людей; оказалось, там было даже пять-шесть крестьянских ферм поблизости друг от друга. Я постучала в первый попавшийся домик, и крестьяне приняли меня и дали мне поесть. Я оставила у них свою одежду, кроме непромокаемого плаща, который уже высох на мне; хозяйка дала мне свое платье. Я записала ее адрес. Оставаться там дольше я не рискнула, хотя мне очень хотелось немного отдохнуть. Всю ночь мне пришлось идти. Хозяева дома показали дорогу через лес. Никогда еще не ходила я ночью в лесу и вряд ли когда-нибудь осмелилась бы. На этот раз он показался мне настоящим раем в смысле безопасности. Наутро я была уже в Меппеле. Только стало светать, как я уже подошла к станции; там стоял товарный поезд, отправлявшийся на юг; паровоз разводил пары. Я забралась на первую попавшуюся тормозную площадку. И тотчас же заснула. Но когда поезд тронулся, проснулась. И я узнала Велюве.
В Амерсфорте поезд остановился на сортировочных путях. Я увидала, что на линии работает группа железнодорожных рабочих. Я слезла с площадки и направилась в их сторону. Они вытаращили на меня глаза, будто увидели привидение. Я рассказала им, что спрыгнула с поезда, который вез евреев, и должна попасть в Гарлем. Рабочие переглянулись, и один из них спросил, есть ли у меня деньги. Денег у меня не было. Пошептавшись между собой, они начали рыться в карманах. Они собрали девять гульденов и передали их мне. Один рабочий провел меня через территорию на перрон; затем он пошел в кассу и вскоре вернулся с билетом в Гарлем: у него осталось еще около двух гульденов, и он отдал их мне. Мне нужно было ехать, даже если бы в это время меня разыскивали на всех дорогах. У меня не было никакого удостоверения на случай проверки документов в поезде. К счастью, проверки не было. В Амстердаме я села на голубой трамвай. На средней площадке ехала небольшая группа школьниц. Я упорно стояла среди них всю дорогу до Гарлема. И вот я здесь, у вас!
Таня довольно резко повернулась в сторону Юдифи, по лицу которой медленно катились слезы.
— Не реви! — сказала она. — Ты жива, я жива, все мы живы. Я попробую спастись.
Юдифь была потрясена и, стараясь скрыть волнение, прижала платок ко рту. Мы не произнесли ни слова. Только значительно позже поняла я, о чем Таня говорила. Но в тот момент я восхищалась ею, нет, вернее, мне было страшно за нее, я видела, что ею движет слепое чувство самосохранения.
Новый знакомый
Как-то в начале октября я ехала вечером на велосипеде по затемненному городу в наш штаб. Этой осенью стояла блестящая погода: лазурью сияло небо, солнце грело сильнее, чем обычно в это время года. Но за сияющей благодатью затаилась смерть. В последний день сентября в Амстердаме были казнены девятнадцать молодых коммунистов. Сообщение поместили в газетах с соответствующими нелепыми обязательными редакционными комментариями о том, что лопнуло долготерпение оккупантов. Страшное известие преследовало меня все эти дни. Пока я добиралась до дома Моонена, чтобы посоветоваться насчет Тани, на улице уже стемнело. Жара стала еще более душной и давящей, когда померк свет и все вокруг приобрело расплывчатые очертания. То тут, то там боковые улицы зияли таким кромешным мраком, будто прямо за ними начиналась преисподняя. Рядом со мной двигались затемненные последние трамваи, перегруженные пассажирами, даже висевшими на подножках. Вагоны, точно ископаемые животные с металлическими лапами и фосфоресцирующими щелями глаз, ползли мимо домов, которые могли сойти и за горные утесы и за глухие стены какой-нибудь тюрьмы. В темноте раздавался топот невидимых пешеходов, слабо жужжали фонарики, так называемые «динамки»; люди нажимали на рычажок, и призрачные синие огоньки вспыхивали во мраке. Все вокруг казалось чудовищным и нереальным, как будто нас отбросило к временам варварства, еще более далеким, чем средние века. Тревога за Таню, мысли о девятнадцати казненных, о начавшихся преследованиях беспокойно носились у меня в мозгу. Редко когда я так остро и глубоко ощущала, что вся атмосфера насыщена террором. Раньше мне не приходило в голову, что фашизм словно насадил в людских душах чумную заразу; но в тот вечер я как раз подумала об этом; мне казалось, я чувствовала, как в темноте зараза фашизма расползается, поражая людей еще здоровых. Я снова вспомнила, как Таня говорила весной: «Все утратило свою прелесть и аромат. Яд разлит в воздухе, которым мы дышим…» Когда я слезла с велосипеда около штаба, это ощущение настолько усилилось, что я не рискнула войти в дом, боясь, что меня тут же вырвет. Я стала ходить взад и вперед по саду, чтобы овладеть собой и побороть невероятное отвращение.